А когда я перематываю пленку, они смотрят на меня с почтением, потому что это я извлек из ночной степной темноты пестрые улицы далекой сверкающей Вероны… Как ни говори, а все же в этот вечер немножко я был волшебником. И я сражался с ними, сражался с их предрассудками и недоверием, сражался за Алтынчач, потому что для меня она была главнее Джульетты. И хотя мое оружие частенько выходило из строя (узкопленочный аппарат был так себе, не очень новый), все же я верил в силу кино. А когда кончился сеанс, я не увидел моих зрителей — было уж очень темно. После этого сеанса свет не зажигался. Но они сидели очень тихо и что-то обдумывали, и о чем-то жалели. Может быть, они жалели о своей молодости, в которой не было фильмов, а была только степь и была только усталость. А может быть, они думали об Алтынчач, о том, что она хочет жить по-своему, по-новому. А может быть, они просто ждали продолжения. Кто их знает, старух, о чем они думают?
Алтынчач же сидела тихо и безучастно.
Старухи наконец встали и начали что-то говорить мне.
Я догадался, что они спрашивают: «Куда пойдешь?..» Дескать, уже поздно.
«Ишь вы какие гостеприимные старухи, — подумал я. — Теперь вы добрые стали. Лучше бы пустили Алтынчач ко мне на свидание».
Они снова угощали меня кислым молоком, махали руками и все уговаривали, уговаривали.
— Ладно, — сказал я. — Спокойной вам ночи. А нам с Алтынчач надо поговорить.
Они, конечно, не поняли, но Алтынчач что-то звонко сказала им, и они ушли в юрту. А мы остались одни. Мне было странно, что Алтынчач стоит около меня, стоит, а не скачет на коне, не уезжает на машине в темноту, стоит, никуда не торопится. А звезды были очень крупные. Здесь, на целине, огромные звезды, и висят они очень низко. И чернота неба сливается с чернотой степи — от этого звезды ярче.
— Ты хорошо сделал, что приехал, — тихо сказала Алтынчач. — Ты смелый… Мне нравятся смелые.
— А мне нравишься ты, Алтынчач, — сказал я и подумал, что не так говорю. Не так, не так.
— Погоди, не торопись, — сказала она. — Здесь темно, и ты не разглядел меня как следует. Надо много часов и дней смотреть на человека, прежде чем скажешь ему такие слова.
— А я не могу ждать. Я разглядел тебя. Я видел тебя днем в солнечной степи, и вижу сейчас в темноте, и хочу видеть тебя всегда.
— Погоди, погоди, — прошептала Алтынчач. — Ты же не любишь степь, а без степи нет Алтынчач.
— Я люблю степь, — сказал я.
Я взял ее за руку, и мы стояли молча, не двигаясь. Рука у нее была твердая, маленькая и очень теплая.
— До свидания, — сказала Алтынчач.
— Когда оно будет, это свидание, ты же опять не придешь, тебя же опять не отпустят?
— Приду, — сказала она. — Теперь они поверили в человека с большой машины. Только не заблудись в степи. Ладно?
— Я не заблужусь, — сказал я. — Теперь-то я уж не заблужусь.
Я сел в свой фургон, завел мотор, а она все стояла на месте. Желтая пушистая собака подошла и легла у ее ног. Где-то вдали жгли солому, и огонь колебался, то становясь маленьким, как светляк, то разрастаясь в костер.
— Алтынчач! — крикнул я. — Алтынчач! (Мне очень нравилось это имя.)
Машина уходила, а она все стояла у юрты, стояла неподвижно и тихо махала мне рукой. Наверное, она улыбалась той улыбкой, что я люблю…
Такова история моего поступка, очень «неэтичного», как выразился Сельмаш Микитдинов. Такова история ночного сеанса.
Не знаю, кто «капнул» на меня, но меня обвинили в нарушении трудовой дисциплины, в незаконном использовании кинопленки и прочих грехах…
Сегодня меня будут обсуждать. Но все-таки на целине я не первый день, и я знаю, что делаю. И я думаю, что наши киномеханики и наши чабаны заслужили своей работой на целине с первого дня до нынешних времен право на один внеочередной сеанс».
Так кончалась объяснительная записка Вани Дронова. Было уже поздно, когда Ваня Дронов пришел ко мне.
— Я передумал, — сказал он мне. — То, что я здесь написал, не в счет.
— Почему? — спросил я с удивлением.
— Да ну их всех, буду я еще душу выворачивать! Я это, собственно, для себя написал. Хочу, так сказать, проанализировать. И очень мне нужно, чтобы они судили да рядили.
— Да они поймут, — сказал я. — Что они, не люди, что ли?
— Захотят — и так поймут. — В голосе его была обида.
Собрание состоялось на следующий день… И знаете, что сделали Ване Дронову? Ничего не сделали. Более того, ему чуть не объявили благодарность.
Нет, он не стал читать свою объяснительную записку. Просто на собрание приехала Алтынчач. Она выступила с речью. Она превратила Дронова чуть ли не в героя, который, рискуя жизнью, ночью отправился проводить среди чабанов культработу.
И все заслушались… Уж Алтынчач кого угодно убедит, можете быть спокойны.
Улицы дачных поселков почему-то всегда носят громкие названия. В то лето мы жили на улице Парижской коммуны. Она была узенькая, горбатая. На ее тусклой затоптанной траве паслись козы Роза и Люба. Щуплые, с грязно-серой шерстью, они не умели бодаться и панически боялись велосипедов.
Целыми днями я играл с ребятами в футбол. А когда камера от заплатанного ветхого нашего мяча лопалась, сразу становилось скучно. От нечего делать я шел на станцию смотреть на проходящие поезда. Паровозы начинали кричать всегда неожиданно, и я открывал рот, чтобы не пострадали барабанные перепонки. Этому меня научил Гришка.
Гришка жил здесь всегда. Здесь же он и учился. Отец его погиб на фронте, а мать работала кассиршей на станции. Мы все время проводили вместе. Иногда, правда, Гришка подрабатывал: мастерил на участках столы, скамейки. Он хорошо знал эти края. Мы ходили с ним далеко в лес, где был заросший прудик с ржавой неподвижной водой, на которой лежали сверкающие золотистые головки кувшинок. Кроме того, Гришка открыл и другое замечательное место — недостроенный дом.
В нем было прохладно, сумрачно, а бревна потемнели и пахли лесом во время дождя. Вокруг стояли сосны, и дачный поселок казался очень далеким от этого дома. Мы шепотом рассказывали друг другу разные истории, и я под руководством опытного Гришки учился курить. Этот дом был