новой рубахе. И был он строгий, не похожий на себя. Настоящий токарь! К знамени ведь какого-нибудь замухрышку не поставят.
В ту весну, лежа на крыше, мы мечтали съездить в наше Коробово, к Андрюхиной сестре Ефросинье. Там наверняка молока хоть залейся. А потом, того гляди, луговой лук и кисленка появятся. Но Андрюху даже на два дня не отпускали с завода. И потом сколько раз он ночевал в цехе, потому что срочно обтачивал на своем «дипике» детали для танков. Мы надеялись, что, когда совсем подсохнет, Андрюху все-таки отпустят навестить сестру. И тогда…
Кроме крыши, было у нас еще одно любимое место. Это госпиталь.
Там один «больной», как тогда называли раненых, еще с зимы ко мне привязался. Ходили мы с ребятами и девчонками из нашего класса выступать в палату к тяжелым больным. Читали стихи, пели, даже кто-то плясал. В общем, показывали кто что умел. И вот этот лысый дядька с загипсованной ногой с меня глаз не сводил. Все к нему обращались с почтением, звали Сергеем Антонычем. Видимо, очень умным был.
И вот этот Сергей Антоныч признался мне, что я очень похож на его сына. Такой же, мол, светленький, сероглазый у него сын. Только теперь он где-то на оккупированной территории. Жив ли, он сам не знает и очень волнуется.
Сергей Антоныч подарил мне командирскую линейку и записную книжку, пригласил, чтоб чаще мы заходили. Ему, мол, будет веселее.
Весной мы с Андрюхой и другими ребятами бегали на пустырь за госпиталь. Сергей Антоныч приходил на костылях. Он расспрашивал меня обо всем. Я замечал, как его впалые глаза следят за мной. Мне от этого было как-то не по себе. Он же чужой дядька, а все мной интересуется. Но я его жалел. Пусть смотрит. Может, ему от этого легче.
Раненые не только расспрашивали нас, но и сами много рассказывали, спорили между собой о том, как надо ударить по фашистам, чтоб их разбить одним ударом. По поручению раненых мы мигом летали на рынок, покупали разную зелень, табак.
На пустыре было видимо-невидимо цветов мать-и-мачехи, желтых звездочек на толстых чешуйчатых ножках. Раненые помоложе дарили эти цветы медсестрам.
— Ох, желтые — измена, измена, — принимая букетики, кокетничали те.
Люди постарше, видимо, тосковали по работе. В кустах бузины на кирпичиках они разводили костер и в чугунке плавили алюминий. Тут же были формы — два ящика с мокрым песком, — в которых старательно отпечатывалась ложка. Залей форму жидким алюминием — и вот ложка готова. Теперь ее слегка подчисть — и делу конец.
«Литейщики» всем дарили ложки: санитаркам, медсестрам, врачам. Подарили и мне. А Андрюха сам научился плавить алюминий, делать формы и отлил таких ложек целую дюжину, даже в деревню Ефросинье послал и подарил моей бабушке.
В круглой, как воронка, яме зеленоглазый, с гладким щекастым лицом раненый Фима на поле́ своего халата раскидывал карты. Шла игра в очко, прерываемая только обедом. Фима был непобедим, тасовал колоду ловчее других и помнил наперечет, какая карта вышла, какая осталась и у кого. Обчищал он почти всех. Мы смотрели. Андрюха иногда садился в кружок картежников, полный желания выиграть. Это, казалось, так легко сделать. Но он быстренько спускал собственноручно сделанную из винтовочной гильзы зажигалку, ложку или нож с ручкой из плексигласа. Все переходило к Фиме.
— Эх, еще бы немного, и я бы взял ставку! Зря я последний раз на туза понадеялся. Не надо было, — жалел после проигрыша Андрюха.
В пасмурный день, когда на пустыре было безлюдно и охотников играть не оказалось, скучающий Фима поманил меня:
— А ну, белобрысый, иди!
— Я не умею. И денег нет.
— Научу, — веером разбрасывая карты, заманивал Фима. — Вон кепку свою поставишь. Дело к лету.
Кепка у меня была старая, с ломаным козырьком, и я понял доброту Фимы. Просто ему хочется, чтобы я посидел, пока не подтянулись заправские игроки. Попробую, грош стоит моя кепка.
Я сел. Карманы Фиминого халата раздулись от денег. Вот бы выиграть! Я неловко взял сунутые мне карты. И вроде пошло дело на лад. Не было ни копейки, а вот уже у меня целая стопка пятерок, и кепка на голове цела-целехонька. Здорово!
— Ишь как разошелся, а говорил, не умею. Ты меня так обчистишь, — подзадоривал Фима. — Ушлый ты, оголец.
— Честное слово, не умею. Как-то так… — оправдывался я.
— Ну-ну, знаем мы вас! Придется без штанов мне идти. А потом ты ведь и до халата доберешься.
Я уже думал о том, как на выигранные деньги куплю целую буханку хлеба и дедушке стакан самосаду. Вот он обрадуется!
Но счастье мое было недолгим. Деньги ушли обратно к Фиме, и кепка с моей головы перекочевала под его колено. Его острые, с прозеленью глаза уже нацелились на мой ремень. Ремень у меня был крепкий, командирский, со звездой. Мне его отдал папа перед уходом на фронт.
— Ремешок у тебя ничего, — сказал Фима. — Давай кинем на ремешок?
У меня застлало от обиды глаза. Проиграть папин ремень? Ни за что.
— На ремень не буду.
— Дурила, ты же кепку отыграешь. Вдруг дождь вдарит, матка спросит: где кепка? Ну?
Пожалуй, он был прав. Я уже стал расстегивать ремень, но Фима вдруг зашептал:
— Оторвись на полквартала. Антоныч!
Фима Антоныча боялся. Я тоже его побаивался, хотя он со мной был ласков, рассказывал много разного о жарких странах. Так интересно — рот откроешь. Оказывается, есть в Африке такая птица, которая крокодилу прочищает зубы. Тот лежит, разинув пасть, а птичка гуляет меж зубов, и хоть бы хны! Ничего не боится. Только мясо клюет. Крокодилу приятно. Птичку он не трогает. Много Антоныч всякого такого рассказывал.
Фиму Сергей Антоныч всегда ругал за игру с мальчишками.
Я отошел. Действительно, к краю воронки подковылял Антоныч.
— Мое почтение, Сергей Антоныч, — льстиво выкрикнул Фима. — Как ножка? Не ноет к погоде?
Сергей Антоныч с трудом сел, прямо вытянул больную ногу.
— Ты что, как хорек в клетке, заметался, Ефим? А ну-ка, верни Павлику кепку. Смотри ты какой! Не погнушался у мальчишки кепку взять. Эх, ты! Вот что, Ефим, если я еще раз увижу, что ты заманиваешь играть в очко мальчишек, сам пойду к комиссару госпиталя.
— Но, но… Сергей Антоныч. Это же в шутку. Мы понарошке. В «дурачка» перекинулись.
— «В «дурачка»! Совесть надо иметь, приятель! Помни. Комиссар цацкаться с тобой не будет.
При Сергее Антоныче Фима нервничал, изворачивался, как озорник перед директором школы. Карты он собрал, сунул в карман. Все, мол,