Когда я возвращался домой, белая пелена закрыла море. В городе уже зажгли свет, но вокруг фонарей кружились сырые клочья тумана и дыма. Казалось, что неба нет: над головой потолок, и потому пар и дым застилают свет и режут глаза. И деревья были словно большерукие чудовища, и дома — все до одного — стали чёрными громадинами.
На следующий день, в понедельник, первый раз пришёл в школу Андрейка. Он после того случая на море две недели не занимался — болел. И вот пришёл. Он пришёл первым, когда в классе ещё никого не было. Я застал Хрум-Хрума у окна. Он стоял и смотрел во двор.
— Здравствуй, Хрум, — сказал я.
— Здравствуй.
Он подошёл ко мне близко-близко и так руками обнял, как будто хотел побороть. Но мы не боролись, а просто стояли. Он и я. Стояли и молчали. И думали об одном человеке. И он и я. Я знаю, о ком он думал, и вы знаете.
А потом начали приходить все наши. Ворвётся кто-нибудь в класс как сумасшедший и сразу стихнет. И никто не шумел и ни о чём Андрейку не расспрашивал.
Да, наш класс был какой-то дружный. Может быть, такие ребята подобрались, а может быть…
Знаете, мне кажется, что, прежде чем учить хорошему, надо самому быть таким. И вот я думаю, что Серафима Петровна задавала тон всему нашему классу. Нельзя сказать, что она это делала как-то специально. Ведь долго казаться хорошим нельзя, никак нельзя. Обязательно откроется, если соврёшь или что-нибудь о себе напридумаешь. И потом только хуже от этого вранья.
Вот у Муськи была учительница — Кира Николаевна. Сначала даже Муська пришла от неё в восторг.
Девчонки, они вообще любят обожать своих учительниц: «Ах, наша Кирочка-душечка!» — и всякое такое.
Мы вот, мальчишки, никогда Серафиму Петровну никакими там ласкательными прозвищами не называли. Серафима Петровна — и всё.
А у девчонок: «Кирочка-душечка!»
Надо же такое придумать!
И вот подружка Муськи, с которой она на одной парте сидела, поскользнулась в гололедицу (в нашем городе снега бывает мало, а гололёд почти всю зиму) и сломала руку. А Муська в это время была больна — кашляла и в школу не ходила. А потом пошла в школу и узнала: Нина — подружка эта — в больнице лежит, вся рука в гипсе. В общем, лежи, как бревно, и смотри в потолок. Девочки сказали Муське об этом. От них же она узнала, что в больнице приёмные часы как раз в то время, когда занимается Муськина вторая смена. И Муська подняла руку.
— Что тебе? — спросила Кира Николаевна.
— Можно, я Нину навещу?
— Вчера чуть не всем классом навещали.
— Меня вчера не было. Я не знала. Мы же с первого класса вместе сидим. А она там в гипсе…
— Знаю, что в гипсе, — сказала Кира Николаевна.
— Мы подруги…
— Ну и что ж, что подруги?.. На чём мы, дети, остановились в прошлый раз?
Эх, надо было Муське настоять на своём и сказать Кире Николаевне, что друг, подруга — это не «ну и что ж». А вот Муська растерялась. И весь класс потом эту учительницу не называл про себя всякими там ласкательными именами.
Я в тот день шёл из школы в одно время с Муськой. Смотрю — у неё глаза красные, веки припухли. Ну, одним словом, понятно.
— Что, — говорю, — пару схватила?
Хотя знаю, что с Муськой такого не бывало.
Тут она мне всё и рассказала. И я подумал знаете о ком? О Серафиме Петровне. Почему так: увидишь скупого человека и подумаешь о добром, столкнёшься с трусом и вспомнишь храброго — такого, как Виктор.
Да, в тот день по дороге из школы я рассказывал Муське о Серафиме Петровне. Ведь правда хорошо, когда учитель или учительница такие, каким хотел бы ты быть сам.
Через несколько дней по дороге из школы домой я встретил Емельяна Петровича в таких начищенных ботинках, что они блестели как зеркало. Он степенно вышагивал по нашему кварталу, хотя шёл дождь и многие прохожие почти бежали, съёжившись, согнувшись, прикрываясь кто чем мог: не было зонта — газетой, портфелем, сумкой.
А Емельян Петрович вышагивал, не выбирая дороги, не страшась дождя, не пугаясь луж. Он шёл с гордо поднятой головой — прямой, несгибаемый.
Когда мы поравнялись, он сказал мне:
— С погодкою. Красота!
— Да, — сказал я, — красота.
Лужи вокруг казались мне зеркалами, а наш дом, на который я никогда не обращал внимания, потому что жил в нём, вдруг удивил меня: такой был он светлый и радостный. Дождь прошёл, все окна в доме были раскрыты. В одном окне я видел, как Муська ходила по комнате, разучивая стихотворение и размахивая при этом рукой, как дирижёр. Птица сидел, поджав ноги. Иголка летала в его руках — он пел. В каком-то окне стучала швейная машинка, из другого доносилась музыка — это студент консерватории упражнялся на рояле. И я подумал: «Жаль, что Виктор не видит всё это. Простой дом, а после дождя как вымытый, и всё, что в нём делается, видно. Интересно, правда? Виктор бы это понял».
И вдруг я услышал голос отца:
— Где мой алмаз?
Отец выглянул в окно и закричал мне:
— Ты что молчишь? Алмазов нет — ни одного. Это ты копался в моем ящике?
Да, я молчал. Алмаз. Алмазы… Ящик. Значит, это был не сон. Бриллианты. Золотые цепи. Бр-р-р… Нет, не может быть…
— Что ж ты молчишь? Отвечай!
— Я иду, папа, иду!
Отец стоял в прихожей. В руках у него что-то блестело.
— Вот, — сказал он, — один алмаз нашёл, но он не годится. Там было ещё два новых — покрупнее. Что ж ты молчишь? Ничего нет смешного в том, что куда-то задевались два алмаза…
Нет, они не затерялись, я нашёл их на самом дне отцовского ящика с инструментами. А смеялся я потому, что вспоминал алмазы. Ими же режут стекло. И на заводах бывают нужны алмазы для сверловки. Это алмазы, которые трудятся, помогают создавать вещи, нужные людям.
А я-то подумал про сон. Смешно!
Отец так и не понял, почему я смеялся. А я, найдя алмазы для резки стекла, выбежал по лестнице вниз. И в эту минуту мне страшно захотелось, чтобы во дворе я столкнулся с Виктором. Я бы ему рассказал, как это здорово всё получилось с алмазом этим. А он бы сказал: «Смехота».
Я перепрыгнул сразу через восемь ступенек. Не верите? Это же очень просто. Надо только скользить рукой по перилам, и получается сразу через восемь ступенек. За какую-нибудь секунду я был во дворе. Но Виктора там не было. Ну как ему быть? Конечно, он не мог там быть. И я подумал: «Почему мне так его не хватает?» Не так-то часто мы с ним виделись, и я вроде бы не замечал, что не могу без него. А теперь не могу. Почему это так? И он же мне не родственник, не брат.
«Наверное, потому, — подумал я тогда, — что родственники сами по себе получаются. Какие получаются, таких и люби и терпи. А друга мы сами выбираем. Видно, потому я так скучал по Виктору».
А сердце у меня колотилось. Не знаю, оттого ли, что я бежал с лестницы через восемь ступенек, или от радости, что вся эта история с алмазом выяснилась. Но мне было как-то так, что надо было с кем-нибудь поговорить. И тут как раз меня окликнул дед Николай.
— Айда в субботу рыбачить!
Солнце разрумянилось и перестало слепить.
В субботу мы с дедом плыли на шаланде прямо на закат.
Солнце было бордово-малиновое. Оно опускалось быстро, и так же быстро менялся цвет моря, как менялось оно в тот день, когда я в последний раз плыл с Виктором. Море было синее, фиолетовое, как чернила.
Чем дальше уходили мы от берега, тем размашистее становились волны. Но шаланда шла вперёд и вперёд, чуть только кряхтела, поскрипывала, без устали разрезая море.
— Ежин пришёл наниматься к нам в артель, — неожиданно сказал дед.
«Надоело мыло воровать», — подумал я и сказал:
— Может быть, решил стать честным.
Дед промолчал. Он ведь вообще был не из разговорчивых. А тут почувствовалось: пожалел, что вспомнил о Ежине, когда вокруг было ТАКОЕ море и ТАКОЕ небо.
Шуршали борта шаланды, вздыхала под её носом вода.
Дед прикрыл глаза. Красноватые лучи били в лицо, точно прожекторы.
— Честным? — негромко произнёс он, как бы спрашивал сам себя. — Ни! Человека не мучает совесть, когда он к чему привык. А Ежин привык, ой как привык…
Дед снова помолчал и добавил, но таким тоном, что: «Вот скажу и больше к этому возвращаться не буду».
— Ежин уговаривал нашего голову, председателя то есть, дать ему склад, где у нас рыба лежит. А голова сказал ему: «Мы с вами, Ежин, ошиблись. Вы думали, что я глупый, а я думал, что вы умный».
Дед наставил парус и сидел теперь чуть откинувшись на корме, положив на руль смуглые руки, иссушенные солнцем, работой и долгими годами жизни.
— Ну, чего смотришь? — спрашивал дед.
— Смотрю…
Я говорил не думая, как отвечают, когда голова занята совсем-совсем другим. Так было тогда и со мной. Я думал о руках деда, думал, наверное, не первый раз и вам, должно быть, рассказывал уже о них. Но, знаете, руки эти каждый раз виделись мне по-новому. В тот раз я увидел на них голубые реки вен, холмы мозолей, глубокие ущелья морщин и складок на коже. Я никогда не летал и не видел землю с самолёта, но думаю, что эти руки были похожи на рыжеватую бугристую землю.