— Все твои вещи заперты в шкафу; ты не получишь ни одной игрушки, пока не попросишь у меня прощения и не простоишь ровно час в углу.
— Ты не смеешь запирать мои игрушки, ты не смеешь ставить меня в угол! — вскричал я, соскакивая с комода и подбегая к сестре. — Отдай мне ключ, злая девчонка!
Лидия была сильнее меня: она втолкнула меня в соседнюю комнату и заперла там на ключ. До сих пор я не могу забыть, в какое бешенство пришел я в эту минуту. Я стучал кулаками о дверь, плакал, кричал, бранился, грозил сломать все вещи, какие были в комнате, поджечь дом. Лидия не обращала на меня ни малейшего внимания. Я слышал, как она невозмутимо спокойным голосом утешала малютку Лизу, испугавшуюся моего крика и расплакавшуюся за компанию мне; я слышал, как она что-то весело смеялась с кухаркой, как она тихонько напевала за работой, и это равнодушие еще больше раздражало меня.
— И долго пришлось тебе просидеть под арестом?
— Право не знаю; в то время мне казалось что ужасно долго, но на самом деле, вероятно, часа два или три, пока я совсем успокоился, Лидия отворила дверь и спросила у меня согласен ли я простоять час в углу.
— Ни за что на свете, — решительным голосом отвечал я; — придет папа, и я пожалуюсь ему на тебя!
Но и этого не удалось мне. Только что вернулся отец домой, не успел еще он, по своему обыкновению, обнять и поцеловать нас, как уже Лидия обратилась к нему с вопросом.
— Папенька, скажите, пожалуйста, могу я наказать Митю, если он не слушается меня?
— Конечно, можешь, — отвечал отец и потом прибавил, обращаясь ко мне: — «Митя, помни, что сестра заменяет тебе мать; ты должен слушать ее так, как слушал свою покойную маму; тогда и я буду любить тебя; если она тебя наказывает, так это для твоей же пользы: она ведь тебя любит!»
Такого ответа я не ожидал от отца. Лидии позволено было наказывать меня! Я считал себя совсем несчастным мальчиком, забился в угол и неутешно рыдал. Отец был чем-то очень озабочен в этот день, так что ему некогда было утешать меня. Он велел мне не капризничать и перестать плакать, а когда я его не послушал, — без дальней церемонии отослал меня в другую комнату.
Заручившись позволением отца, Лидия начала чуть не каждый день наказывать меня. Она знала, что я был не настолько смирен, чтобы по её приказанию становиться в угол или на колени, и потому она придумывала другие меры: она не давала мне завтрака, не пускала меня гулять, запирала меня одного на ключ в комнату, прятала мои игрушки, иногда даже просто выбрасывала которую-нибудь из них. Как теперь помню: был у меня большой лайковый гусар, которого я особенно любил; раз вечером я что-то заигрался с этим гусаром, Лида два раза строгим голосом напомнила мне, что пора спать, но я не обратил внимания на её слова. — Митя, я два раза приказывала тебе ложиться спать, — сказала тогда сестра: — если ты еще раз не послушаешь меня, ты не увидишь больше своего гусара.
Я и в третий раз не послушался, и пошел спать, когда вдоволь наигрался; а на другое утро, как ни искал, не мог найти своего гусара. Я плакал, просил Лиду отдать мне его, но она оставалась неумолима. Когда пришел отец, я подбежал к нему и со слезами стал жаловаться на свою пропажу.
— Полно, Митенька, — с первых же слов остановила меня Лида, — не беспокой папеньку пустяками; если ты будешь хорошо себя вести, я тебе куплю другого гусара из тех денег, которые папаша дает мне на хозяйство.
Папеньке показалось, что этого утешения для меня совершенно довольно, и он не стал больше заниматься моим горем. Гусар не нашелся; после я узнал, что Лидия сожгла его в печке рано утром, пока я спал, а нового она мне, конечно, не купила, так как я не довольно хорошо себя вел.
— Это даже невероятно, чтобы тринадцатилетняя девочка могла быть до такой степени зла! — вскричала Софья Ивановна.
— Нет, она не была зла, — отвечал Дмитрий Иванович. — Когда Лиза или я заболевали, она очень усердно ухаживала за нами; она заботилась о том, чтобы мы имели все необходимое; часто, когда у отца было мало денег, она ходила сама в разорванных башмаках или очень старой шляпке, а у нас всегда были и крепкие башмачки, и хорошие шапочки; часто до полуночи просиживала она за иглой, починяя нашё белье, никому не позволяла она обижать нас; помню, одна кухарка рассердилась на меня за какую-то шалость, назвала меня «сорванцом» и грубо выпроводила из кухни. Лидия тотчас же сделала ей строгий выговор, пожаловалась папеньке, и на другой день кухарке уже было отказано от места. Нет, Лидия не была зла, хотя ребенком я и считал ее ужасно злой. Ей только непременно хотелось распоряжаться нами, заставлять нас во всем слушаться себя. Она не понимала, что лаской и любовью ей гораздо легче будет справиться с нами, что её строгость только раздражала меня, от природы далеко не кроткого мальчика. Ей казалось, что она унизит себя, сравняется с нами, маленькими детьми, если будет принимать участие в наших играх, в наших разговорах, в наших ребяческих горестях или радостях. Она говорила с нами не иначе как строгим, внушительным голосом; если мы болтали с ней что-нибудь про наши игрушки, она сейчас же останавливала нас: «Полноте говорить глупости, вы видите, я занята; что мне за дело до ваших пустяков», и мы сейчас же умолкали или уходили продолжать свой разговор куда-нибудь подальше от строгой сестрицы.
Чем старше я становился, тем труднее было Лиде справляться со мной посредством наказаний. Я делался до того буен, поднимал такой крик и шум, что ей не раз приходилось уступать мне: отпирать раньше определенного срока комнату, где я сидел под арестом, возвращать мне мои вещи и т. п. Тогда она придумала другое, более действительное средство мучить меня. Я всегда был любимцем отца и сам еще при жизни матери, любил его больше всего на свете. Ни с кем так не любил я играть и болтать, как с ним, никому так охотно не поверял я всех своих маленьких секретов. После смерти матери отец реже прежнего бывал дома, стал вспыльчив и раздражителен и не часто сидел с нами, детьми. Но когда он был в духе, он очень любил забавляться со мной: он позволял мне ездить на себе верхом, рассказывал мне сказки, показывал какие-нибудь смешные фокусы. Эти часы были для меня настоящим праздником. Я болтал и смеялся без умолку, теребил и ласкал отца, я был счастливейшим мальчиком на свете. Если бы в эти минуты возни и разных задушевных разговоров с отцом я рассказал ему, как обращается со мной Лидия, он, может быть, внимательно выслушал бы меня и постарался бы как-нибудь получше устроить нашу домашнюю жизнь, но дело в том, что когда отец был ласков со мной, я забывал все свои невзгоды. Я был мальчик вспыльчивый, но не злопамятный. Бывало, утром обидит меня Лидия, я сижу и думаю: «постой же, придет папа, все, все ему расскажу, попрошу, чтоб он достал нам хотя какую-нибудь маму, а Лидку гадкую выгнал бы на улицу»; но вот в передней раздается звонок, я выбегу посмотреть, кто пришел, увижу отца, увижу, что он ласково улыбается мне, услышу его веселый голос: — «Здравствуй, постреленок! Что, много ли нашалил?» — и вся моя досада вмиг пройдет, я бросаюсь к нему на шею, он перекидывает меня к себе на спину и несет таким образом по комнате; мне весело, неудержимо весело, я ни на кого больше не сержусь: я становлюсь добр ко всем и совершенно забываю о своем желании выгнать Лиду на улицу. И теперь даже, с тех пор прошло уже 30 лет я с удовольствием вспоминаю об этих блаженных минутах моего детства, я не могу простить сестре, лишавшей меня их! Увидев, что наказывать меня нельзя, так как я или сильно буяню, или делаю вид, что не обращаю внимания на наказание и придумываю средства обходиться без тех вещей, которых она меня лишала, Лидия стала жаловаться на меня отцу. Она твердо запоминала каждую мою шалость, каждый мой проступок и пересказывала отцу. Чуть только папенька приходил домой веселый и обращался ко мне с первой лаской, Лида сейчас же останавливала его.
— Папаша, — говорила она, — вы верно не ласкали бы так Митю, если бы знали, какой он был дурной мальчик, — и сейчас же начинала рассказывать обо всех моих преступлениях. В этих рассказах она не лгала, но она как-то умела объяснить с дурной стороны всякий мой поступок, всякое мое слово так, что я выходил гораздо более виноватым, чем был на самом деле. Я пробовал оправдываться, но при этом горячился, путался в словах, и в конце концов меня же еще обвиняли во лжи, в запирательстве. Отец хмурился, называл меня дурным мальчиком, говорил, что не станет любить меня и уже в целый вечер я не слышал от него ласкового слова; я не мог обратиться к нему с моей детской болтовней: приятный вечер был потерян и для него, и для меня! Не знаю, жалел ли он о таких потерях, но я всякий раз обливался горячими слезами, и долго рыдал в постельке, после того как все в доме уже спали.
Еще хуже выходило, если Лида жаловалась на меня, когда отец возвращался домой не в духе, озабоченный, рассерженный.