Сашенька Верещагина и Софи Бахметева, Коля Поливанов, Варенька, Мари и Алексей — все окружили его и забросали множеством новостей и вопросов. Варенька была весела и прелестна в своем светло-зеленом легком платье.
Вдоволь наговорившись, играли в petits jeux, а потом все просили Мишеля прочитать стихи, но он не согласился. И тогда все попросили Софи и Вареньку спеть что-нибудь на два голоса, и они тотчас согласились и спели «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», а потом, после ужина и коротенькой кадрили, все разошлись, очень веселые, до следующего дня.
Но когда Лермонтов, уходивший последним, прощаясь, подошел к Вареньке, она внимательно посмотрела в его лицо.
— Вы много смеялись, но вы невеселый. И смех ваш невеселый тоже. С вами что-нибудь случилось? Да? Очень, очень плохое? Или ничего себе?
— Нет, не очень плохое, Варенька: ничего себе.
— Это правда? Ну, тогда я рада. А знаете, меня уж больше не увезут в деревню, как увозили раньше. В эту зиму я начну выезжать! И платье у меня — видите? — уже длинное! — Она нагнулась и указала ему на край своего светло-зеленого платья. Когда она подняла глаза — легкий румянец покрыл ее нежные щеки.
— Вижу, Варенька, вижу. И тоже очень рад тому, что вы останетесь в Москве.
Он пожал ее тонкие пальчики и, все еще улыбаясь и удивляясь ее проницательной чуткости, пошел домой.
* * *
Ночь уже кончалась, когда он отошел от стола.
Он пересмотрел все написанное им.
Он мог бы быть доволен: свыше двухсот стихотворений, больше полутора десятков поэм, три драмы, наброски, заметки, планы… Но он никогда не был доволен собой. Вот перед ним его тетради: строчки бегут по страницам, то исчерканные поправками, то набросанные торопливой рукой в те мгновенья, когда стремительно складывались стихи и как-то сами собою рождались рифмы.
Вокруг него большой мир, где люди и страсти сталкиваются, борются… Преступления и высокие стремления, любовь и коварство, низкий обман и святая правда — все сплелось в одном клубке… Это и есть жизнь!
А кто же он сам? Может быть, просто «странный человек» среди людей неверных и коварных? Он только что написал драму и так ее и назвал: «Странный человек». Герой погибает. Но в жизни так быть не должно. Нет!
Он думает о том, чье имя для него с детства священно. Пушкин! В Пушкине — солнечная ясность, утверждение жизни.
Нет другого имени на земле, которое он произносил бы с таким трепетом поклонения, как это. Пушкин для него утренняя звезда, возвещающая зарю нового дня для всей России, и недосягаемое совершенство поэзии.
Ребенком он с восторгом вслушивался в гармонию пушкинского слова.
. . . . . . . . . .
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя…
А это он написал сам.
— Мишенька, — тихо позвала бабушка, входя в его комнату в одно осеннее холодное утро. — Ты не волнуйся, дружок мой, но я должна сообщить тебе невеселые вести.
Он молча ждал. Только сердце стукнуло сильно и словно покатилось куда-то…
— Мне не хотелось будить тебя, но сегодня ночью приехал приказчик из… из Кропотова. Твой отец…
— Умер?!. — холодея от страха, прошептал он.
— Нет, он жив, успокойся, но очень болен и ждет тебя.
— Что же вы не сказали мне об этом ночью? Боже мой, я могу опоздать!..
— Я уже сказала, Мишенька, чтобы тебе закладывали лошадей. Сейчас и выедешь.
Через час дорожная кибитка уже выезжала с Молчановки. И хотя быстро летели мимо знакомые дома, и узкие улицы, и дворики, поливаемые осенним дождем, ему казалось, что лошади еле двигаются.
Это чувство не оставляло его и тогда, когда замелькали перед глазами верстовые столбы, деревенские улицы, березы, отряхивающие с облетевших веток дождевые капли.
Минутами это чувство было таким мучительным и его охватывал такой страх опоздать, что ему хотелось бежать по этой казавшейся бесконечной дороге, бежать, не останавливаясь, до тех пор, пока не покажется на лужайке знакомый дом с широким крыльцом и в конце длинного коридора он не увидит дверь, за которой послышится знакомое покашливание.
…Когда, наконец, он на самом деле пробежал этот коридор, где на него смотрели испуганные глаза женщин, и открыл знакомую дверь, он остановился на пороге, пораженный тишиной комнаты. Эта тишина холодом ударила ему в сердце. Он понял, что опоздал…
На похороны съехалась многочисленная родня, почти неизвестная сыну покойного.
Он глядел на малоизменившееся, все еще красивое мертвое лицо отца, и в памяти его вставали все их встречи и немногочисленные дни, прожитые вместе.
Да, их было очень немного, таких дней!
«Жил со мной в разлуке и умер без меня!» — думал он. И в памяти его встал первый день, оставшийся ясным в его детском сознании: день смерти матери, когда эти теперь неподвижно лежащие перед ним руки подняли его с пола, прижали крепко к груди, и голос, которого он больше уже никогда не услышит, сказал: «Простись с матерью, Мишель…»
Он наклонился близко-близко к его лицу и, чувствуя, что не может быть его судьей, простил ему все, что знал и чего не знал и чего бабушка так и не простила.
Ночью он сидел в кабинете отца, разбирая его бумаги. Осенний дождь бушевал за темным окном.
В комнате еще сохранился знакомый ему с детства и с детства любимый запах отцовских духов и ароматного табака.
Он распечатал переданный ему теткой пакет, прочел первые строчки — и заплакал, уронив голову на стол, на завещание Юрия Петровича, полное любви и благодарности к нему, к сыну.
Рано утром к широкому крыльцу подали лошадей.
Он уселся в дорожную кибитку и, окинув долгим взглядом весь дом и завешенные окна отцовского кабинета, смахнул рукой слезу тем же жестом, каким делал это, бывало, Юрий Петрович, уезжая от сына.
— Ужасная судьба… Ужасная судьба!.. Я был причиной всех его мук, я! Неужели же его огромная любовь больше не существует, исчезла без следа?!.
Дрожащая от дорожной тряски рука на случайно найденном в кармане листке писала строку за строкой…
Бабушка встретила его молчаливым сочувствием, но не расспрашивала ни о чем. И за это он был ей благодарен.
В тот же вечер у себя в комнате, наверху, он вынул тетрадь и бережно переписал в нее то, что было написано в дороге.
Утром он положил тетрадь перед бабушкой.
Бабушка вопросительно посмотрела на него: никогда до сих пор он не давал ей читать своих тетрадей.
— Прочитайте последнее стихотворение, я написал это по дороге в Москву, — сказал он почти сурово и вышел.
Она подсела ближе к окнам, потому что день был тусклый и ненастный, и медленно начала разбирать знакомый почерк внука.
Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть, —
прочла она и остановилась.
…Я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный творцом?
. . . . . . . . . .
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
Не мне судить, виновен ты иль нет…
Она прочитала последние строки:
Ужель теперь совсем меня не любишь ты?
О, если так, то небо не сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою;
Пускай на ней блаженства я не знаю,
По крайней мере я люблю!
Когда Миша вернулся, были уже глубокие сумерки, но бабушка сидела без огня.
Он подошел к ее столу, в сумерках разглядел свою тетрадь и взял ее.
— Вы прочли?
— Да, друг мой. — Она помолчала и точно с трудом закончила: — Очень хорошие стихи, Мишенька…
Больше они ничего не сказали друг другу.
Октябрь поливал улицы потоками холодного дождя, и, бабушка, всегда державшая хороших лошадей, каждый день уговаривала Мишеньку не ходить пешком в Университет.
Но он упорно ходил под дождем, подставляя лицо осеннему ветру. Он шел по хмурым, мокрым улицам, не замечая прохожих и стараясь забыть о тоске, охватившей его сердце после двух утрат: разрыва с Натали и смерти отца.
По вечерам он появлялся в гостиных или на балах и хмуро глядел на танцующих. Были минуты, когда он переставал что-либо слышать, потому что набегали строки стихов, и он уходил, торопясь записать их.
Грусть об отце и воспоминания о нем сменялись воспоминаниями о мучительной любви к Натали.
Сумрачный день переходил в сумрачный вечер, когда он возвращался с лекции к себе на Малую Молчановку. В окнах их дома уже горели свечи. И у Лопухиных тоже… Он подошел к их дому и остановился.