Я представил себе это на минутку, и мне действительно стало не по себе.
– Я бы мог говорить на эту тему без конца! – сказал Зусман. – Но вы, наверное, спешите...
– Да, нам надо еще зайти в магазин, – сказала мама, вставая. – Все это очень интересно. Я вам бесконечно благодарна, Липа Борисович, за Юру! И за прекрасную речь!
Мы со всеми попрощались и отправились с мамой в магазин – купить на дорогу продукты. И еще я должен был попрощаться с Воровским. У мамы в сумке лежало письмо – мое прощальное письмо Воровскому. Вот оно:
«Дорогой товарищ Воровский! Я уезжаю в Берлин! Я там тоже буду делать революцию, как ты! И как Гизин папа! Я его там встречу и передам ему привет от тебя и от Гизи. И привезу его к нам. А ты здесь не волнуйся за нас. Мы там будем вести себя как настоящие большевики. Я все время буду начеку, чтобы нам не выстрелили в спину. Ну, до свидания! Когда я вернусь, я тебе все расскажу. С коммунистическим приветом! Юра».
НЕПРИКОСНОВЕННЫЕ БОЛЬШЕВИКИ
И вот мы едем в поезде. Мы едем уже давно – три дня! И за окном уже не СССР – за окном капиталистическая Германия. Это такая иностранная держава. В общем, все почти такое же, как у нас – деревни, города, дома и деревья, – только управляют всем этим буржуи. А коммунистов сажают в тюрьму.
Но я-то их не боюсь! И отец тоже не боится. И мама. Потому что мы советские. Советские никого не боятся. А они нас боятся. И меня боятся! Не верите? Сейчас я вам расскажу...
Дело в том, что едем мы в отдельном купе. Купе – это такая квартира. В вагоне. В этой квартире все есть, как в настоящей: и стол, и кровати, и лампа, и сундуки, и шкафчики. Даже ванная за стенкой: хотите помыться – открываете дверь в стене и входите в ванную! Дверь там вдвигается прямо в стенку! Вот интересно! И вы открываете дверь, и входите в ванную, и моетесь... а поезд все идет, и вагон катится по рельсам как ни в чем не бывало! И еще мне нравятся там кровати: они расположены одна над другой вдоль стен. Четыре кровати, с двух сторон, – две внизу, две наверху. Мама не любит залезать наверх – она спит внизу. У нее там даже две кровати, потому что нас ведь трое, а кроватей четыре. А отец и я любим наверху – там удобно лежать и смотреть в окно, как за окном мелькает Германия. Мелькают дома, деревья, повозки, лошади, коровы, собаки, люди... Они мелькают, и кружатся, и уходят назад – ближние быстрей, дальние медленней, горизонт с облаками кружится еле-еле, а солнце днем и луна ночью едут вместе с нами! Солнце и луна везде одинаковые – куда бы вы ни поехали!
Вот так я лежал и смотрел в окно, смотрел долго-долго, и у меня прямо голова закружилась от этой карусели за окном, и я решил выйти в коридор. В коридоре тоже интересно. Он тянется вдоль всего вагона; с одной стороны – окна, с другой – двери купе. Там ехали разные иностранцы, буржуи конечно, потому что бедные в таких поездах не ездили. Мы ни с кем из буржуев не разговаривали, хотя едем уже три дня. Нечего нам с ними разговаривать! Мы просто смотрим на них свысока. Это не значит, что надо быть выше их ростом. Мой папа, например, маленького роста, а смотрит на них свысока. И мама тоже. И я тоже смотрю на них свысока. Смотреть свысока – это значит иметь собственную гордость! Папа прочел мне стихи Маяковского, там так и сказано: «У советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока!»
Вот я и стоял в коридоре и смотрел на них всех свысока. А иногда и совсем не смотрел. А они все ходили вокруг меня и все громко разговаривали и даже смеялись. А я думал: «Смейтесь, смейтесь! Хорошо смеется тот, кто смеется последним!»
И тут вдруг ко мне подходит один такой толстый со стеклышком на цепочке. Как он выглядел, я сейчас совершенно не помню – помню только его толстый живот и на этом животе золотую цепочку со стеклышком. Так вот, подходит он ко мне и говорит:
– Guten Tag! («Добрый день!») – и улыбается. По-немецки. Он, конечно, принял меня за своего, за маленького немецкого буржуя.
Но я в ответ промолчал. А он опять говорит мне по-немецки:
– Почему ты молчишь? Ты невежливый мальчик! Ты должен отвечать, когда к тебе обращается взрослый!
У меня прямо в груди все закипело, и тогда я ему сказал:
– Rot Front! – и поднял вверх правый кулак.
Это такое приветствие немецких рабочих. И тут этот живот прямо подпрыгнул на месте! Вот было здорово! Он подпрыгнул на месте, и задергался, и закричал:
– Was? Was? (Значит: «Что?»)
А я опять повторил:
– Rot Front!
А он тогда взял дрожащей рукой свое стеклышко на цепочке, ловко вставил его в правый глаз – будто фокусник! – и стал смотреть на меня, как одноглазый таракан! Мне даже стало немножко страшно. Но я держался. И тогда он спросил:
– Was hast du gesagt? Что ты сказал? Ты знаешь, что ты сказал? Это очень нехорошие слова!
А тут как раз мимо шел проводник вагона, в форме, тоже немец, и этот буржуй спросил его дрожащим голосом:
– Это чей ребенок?
А я не дал проводнику ответить, я сказал сам:
– Я большевик! И мой папа большевик! И мама!
Тогда этот буржуй стал совсем красный, рот у него открылся, и стеклышко выпало из глаза и повисло на цепочке... А проводник вдруг улыбнулся и сказал только одно слово:
– Sowjetunion! (Это значит: «СССР».)
И буржуй смылся! А проводник погладил меня по голове и тихо сказал:
– Ты хороший мальчик! Смелый! – и пошел.
И я тоже пошел. Я пошел в свое купе и все рассказал родителям. И они очень долго смеялись. И я смеялся. И проводник тоже смеялся, когда приходил к нам в купе. Тогда мы закрывали дверь и смеялись вместе с ним. Потому что проводнику нельзя было открыто смеяться – он рабочий и его могли за это посадить в тюрьму. А нас не могли посадить, потому что мы неприкосновенные! Неприкосновенные большевики! Мы можем смеяться сколько нам влезет! И никто с этим ничего не может поделать!
Так мы ехали в поезде целых три дня и три ночи, и я все смотрел в окно на бесконечный далекий горизонт, на поля и леса, на синие полосы рек, на мелькавшие за стеклом перроны маленьких станций, на которых мы не останавливались, и на шумные вокзалы больших городов, на которых мы долго стояли, и вспоминал Москву, и наш дом, и Памятник Воровскому, и Вовку – всех-всех! – и, конечно, Гизи с ее мамой, которых мы видели последними, потому что они, грустные, провожали нас на вокзал... Все это как-то сразу осталось позади. Я даже чувствовал себя немножко одиноким...
Как только мы приехали в Берлин, я все время стал ждать, когда это начнется... Что – это? Дипломатическая война, конечно! После того случая в поезде я сразу подумал: вот, началось! То-то ли еще будет в Берлине! Надо быть начеку, чтобы не выстрелили в спину, как Воровскому! И я все время был начеку, но ничего не начиналось.
Первое время я испытывал странное чувство: как будто я уехал из города на три дня, а когда вернулся, там уже все выучились по-немецки говорить. В трамвае, в автобусе, в магазинах, просто на улице – всюду звучала немецкая речь. Это звучало необычно, хотя я сам говорю по-немецки. Но в Москве всегда удивлялись, когда я говорил по-немецки, а тут наоборот: удивлялись, что я говорю по-русски! Даже собаки удивлялись, честное слово! (Об этих собаках я вам еще расскажу.) В одном месте только не удивлялись, но там все между собой говорили по-русски: в нашем советском посольстве. Наше посольство было этаким маленьким русским островком в большом немецком море. Мы с мамой часто туда ходили. Мама брала там работу на дом, переводила разные русские статьи на немецкий и немецкие – на русский.
Мы с мамой в Берлине много гуляли, гораздо больше, чем в Москве. Мы ходили в центре по улицам – по Лайпцигерштрассе, на которой было много магазинов, и по Унтер-ден-Линден, где росли огромные вековые липы. «Унтер-ден-Линден» в переводе означает «Под липами». Это самая главная улица Берлина, она похожа на длинный сквер, хотя по ней и мчатся машины. На этой улице много кафе – столики стоят прямо на асфальте под липами – и ресторанов. И самое главное – на этой улице, в доме № 7, помещалось наше советское посольство, куда мы ходили чуть ли не каждый день.
В Берлине я увидел страшно много машин! Это были машины разных марок: и «линкольны», и «форды», и «паккарды»! Зато извозчиков и ломовиков с телегами почти не было. Ломовиков заменяли грузовики. И я вспомнил слова Кржижановского, которые он говорил в Кремле: что у нас пока еще ездят на телегах, а на Западе на машинах. И это было действительно так, сейчас я в этом сам убедился. «Но ничего! – думал я. – Вот кончим мы свою пятилетку, и у нас тоже будет много машин!»
Автобусы в Берлине были очень смешные: двухэтажные! Такие высокие, что, когда они катились по улице, казалось, что они вот-вот упадут! Мама не любила на них ездить: у нее на втором этаже кружилась голова. А у меня не кружилась. Я любил ездить на втором этаже, оттуда все было очень хорошо видно, тем более что второй этаж был без крыши. Там люди ехали и курили, стряхивая пепел прямо на улицу! А еще я любил на них ездить потому, что там можно было получить у кондуктора чистенький блокнот! Да, да! Замечательный маленький чистенький блокнотик, розовый, или голубой, или желтый. Все берлинские ребятишки получали от кондукторов блокноты. Взрослые, конечно, нет – это была детская привилегия. Войдя в автобус, вы должны были просто сказать кондуктору: «Schaffner, geben sie mir, bitte, einen Block!» В переводе это значит: «Кондуктор, дайте мне, пожалуйста, блок!» А иногда кондуктор сам вам говорил: «Junge, willst du einen Block?», то есть: «Мальчик, хочешь блок?» – и протягивал его тебе. Вы спрашиваете, что это за блокноты? Это были корешки от билетов, вот что! У нас автобусные билеты висели на груди кондуктора толстыми рулонами, от которых он отрывал билеты. А у немецкого кондуктора на груди висели не рулоны, а такие маленькие книжечки. Когда все билеты были оторваны, от них оставались сброшюрованные корешки, довольно большие, – настоящий маленький блокнот. Этот блокнот кондуктор и отдавал ребятам.