Но я, я — женщина, так буду же жить, пока не угасло дыхание, жить в полную силу. Правда, я очень смутно представляю себе, какую жизнь может начать женщина сорока с лишним лет, но будь что будет — попытаюсь…
С нежностью вспоминаю я о старшей сестре. Я забыла ее лицо, но, помнится, она была красивая, кроткая женщина. Возможно, это всего лишь впечатление детства — ведь я была еще так мала, а сестра совсем убита жестокой судьбой…
Только одно воспоминание ярко запечатлелось в сознании. Я помню груди старшей сестры…
Опустившись на колени в тени сёдзи (С ё д з и — раздвижные деревянные рамы, оклеенные бумагой, разделяющие помещения в японском доме.), отделявших кухню от помещения кормилицы, сестра сцеживала молоко из груди. Судя по тому, что она страдала от прилива молока, было это, очевидно, в самые первые дни заточения.
На дощатый пол поставили белый таз, и сестра, наклонившись, сцеживала в него молоко. Сильная белая струя, брызгая, ударялась о дно таза.
Ее груди поразили меня удивительной полнотой, такие они были налитые, тугие, розоватые, словно сквозь кожу просвечивала сама жизнь, теплая, молодая. Они казались мне какими-то странными и прекрасными существами, самостоятельно жившими на хрупком теле моей бедной сестры, — не то причудливыми благоуханными цветами, не то, напротив, какими-то уродцами, прильнувшими к ее телу. Как не похожи были они на увядшую, покрытую сеткой голубоватых вен отвислую грудь матушки, которой в то время уже перевалило за сорок.
Я смотрела, точно завороженная, вся во власти смешанного чувства любви и страха, как вдруг рука сестры нечаянно дрогнула, и струя белого молока брызнула мне прямо в лицо, залив глаза. Я заревела во весь голос. Кормилица поспешила меня утешить. Когда я успокоилась, то увидела, что сестра рыдает. Я почувствовала себя виноватой, будто это я заставила ее плакать.
Минуло десять лет, я стала девушкой и вспомнила эти налитые молоком груди сестры. «Эти груди жили, — думала я, — они знали, что значит жизнь. Эти груди, похожие и на впервые распустившиеся таинственные цветы, и в то же время на каких-то жутких живых уродцев…»
Сейчас я явственно вижу мужскую руку, любящую, ласкающую эти груди. Я ощущаю прикосновение мужской ладони, подарившей грудям сестры эту удивительную округлость, этот таинственный и пышный расцвет…
Когда мне исполнилось почти столько же лет, сколько было тогда сестре, и мои груди тоже начали обретать полноту, я испугалась, что они станут такими же, как у сестры, — упругими, полными, похожими на маленьких, страшных упырей…
Я уже смутно понимала, что это недопустимо — нельзя, чтобы мои груди расцвели, как таинственные, большие цветы, нельзя, чтобы они стали упругими, налитыми.
Я трепетала от страха, от сознания какой-то непонятной, невольной вины. Мне хотелось спрятать от братьев не только груди, но и руки, и ноги, и стан, и затылок, и щеки — все мое созревающее тело.
Я превращалась в женщину, а это и впрямь было похоже на преступление.
Здесь, в заточении, время обязано было остановиться. Нам следовало навсегда оставаться теми мальчиками и девочками, какими нас заключили в неволю. (О, скорбная смерть господина Кинроку, потерявшего разум!..)
В тесной темнице я не знала, куда спрятать себя, свое тело, забивалась в угол в отведенном для нас, девушек, помещении, стеснялась даже выходить в сад. Я завидовала старшей сестре — та, как ни в чем не бывало, с легким сердцем усердно прислуживала братьям. Мне хотелось бы вести себя так же непринужденно, но я почему-то стыдилась за сестру. В конце концов, в непонятном смятении, с пылающими щеками я уныло садилась за книгу.
Но в присутствии братьев я старалась ничем не выдать своей тревоги. Мне казалось, я умру от стыда, если братья вдруг заметят что-нибудь необычное в моем поведении. Я даже опасалась, что могу оскорбить их такими мыслями.
Покойная сестра была такой женственной и прекрасной! Отчего же я, вступив в тот же возраст, чувствую себя насквозь греховной и грязной?
Сестра расцвела на воле. Я же была как деревце, которому некуда протянуть свои ветви, жизнь не текла, а застаивалась во мне, как в болоте, неподвижные воды его мутнели, клубились ядовитыми испарениями и, подтачивая жизненные силы, испускали запах греха…
Сидеть рядом с братьями за столом, слушать, как старший брат, господин Сэйсити, толкует нам «Четырехкнижие» («Четырехкнижие» — канонические конфуцианские книги.) или «Малое учение» («Малое учение»— каноническая китайская книга, по которой в средневековом Китае и в Японии давалось начальное обучение основам письма, грамматики и стихосложения.) стало для меня мукой.
Десять лет, миновавшие после смерти старшей сестры, вплоть до смерти господина Сэйсити, прошли мирно и тихо, даже, можно сказать, счастливо.
Постепенно мы росли и входили в разум. Нас было семеро. К моменту заточения старшему брату, господину Сэйсити, было шестнадцать, следующему, Кинроку, — пятнадцать, третьему, Кисиро, — восемь. За ними шли сестры Кан, затем я и, наконец, самые младшие — сестрица Сё и братец Тэйсиро.
Моя матушка — на воле она считалась просто служанкой отца, — а также матери сводных сестер и братьев, кормилицы, слуги по закону не числились в списке лиц, осужденных на заточение, они добровольно последовали за нами в темницу. Таким образом, дети и матери жили вместе, и, как бы там ни было, дни протекали мирно. Да, если угодно, это время можно назвать счастливым.
Конечно, нам запрещалось выходить за ограду, общаться с внешним миром, и вместо семидесяти тысяч коку риса (В феодальной Японии дворяне (самураи) получали за свою службу крупному земельному магнату (князю) определенное количество риса — так называемый «рисовый паек». Один коку риса весит в среднем 150 кг.), составлявших доход нашей семьи при жизни отца, на содержание узников расходовалось теперь всего лишь семьдесят коку, но ведь с тех пор, как я начала себя помнить, весь мир был для меня ограничен стенами темницы. Тюрьма не казалась мне тесной. Я чувствовала себя вполне свободной.
Однако по мере того, как созревало мое тело и сознание вины все сильнее отягощало мне душу, когда появляться на глаза братьям стало для меня мукой, я утратила это ощущение свободы. Теперь я уже понимала, что наш одинокий дом в горной долине окружен высокой оградой из устремленных к небу заостренных бамбуковых кольев, что в сторожевой будке нас днем и ночью караулят стражники — самураи, а там, за оградой, лежит далекий, свободный мир, созданный для того, чтобы в нем жили люди.
Сознание вины, мучившее меня, было похоже на предчувствие беды, и это предчувствие не обмануло меня. С этого времени несчастья одно за другим посыпались на нашу семью.
Сперва заболел старший брат. Мне было семнадцать, когда он слег. А тринадцатого июня, в 7-м году эры Эмпо (1679 г.), когда мне исполнилось девятнадцать, брат скончался.
В детстве его взяли в заложники и увезли в Эдо. Там он и вырос. В 3-м году эры Камбун (1663 г.), когда отца постигла опала, брата отозвали домой и назначили главой рода, но уже в следующем году третьего марта всей семье вынесли приговор — заточение.
Брат провел в неволе пятнадцать лет и в неволе скончался. Он знал— пока он жив, ему не будет прощения.
И все же — пусть мало, не до конца, — но он успел узнать и увидеть жизнь. И считал, что здесь, в заточении, жизнь по-прежнему должна идти своим чередом, видел свой долг в том, чтобы научить младших сестер и братьев, как нужно жить. Если все эти сорок лет наше существование хоть в малой степени напоминало жизнь, достойную человека, то этим мы обязаны старшему брату, который посеял и взрастил в наших душах семена знания.
Брат обучил нас грамоте, научил читать книги. Читать и понимать написанное доставляло мне радость. Я верила, что в этом и состоит жизнь, вполне довольствовалась таким сознанием. В те годы в темнице царил мир и покой и брат был здоров и весел.
Но к тому времени, как брат слег, я уже поняла, что читать и понимать книги — это еще не все. И уже догадывалась, сколько пришлось выстрадать брату за эти десять с лишним лет заточения.
Я до боли жалела его. Мне хотелось ухаживать за ним, стать ему опорой и утешением. Но вместе с тем в моей душе росла какая-то необъяснимая злоба.
Впервые эта злоба возникла тогда по отношению к старшему брату, а потом то же чувство я испытывала ко всем моим братьям, умиравшим по очереди, — и к безумному господину Кинроку, погибшему такой жалкой, ужасной смертью, и к самому любимому и почитаемому господину Кисиро, и, наконец, к бесконечно дорогому младшему брату, господину Тэйсиро… Смерть похищала моих братьев одного за другим, а эта тайная злоба все жила в моем сердце, подобно некоему дьявольскому сосуду, погруженному на дно болота и тускло мерцающему сквозь болотную жижу…
Откуда она взялась, эта злоба к братьям, так бесцельно прожившим жизнь и друг за другом сходившим в могилу?