Алеша пошел тише, словно стыд мешал ему идти, потом повернулся и побежал назад. Но часовой его в столовую не пустил, хоть он и говорил, что лишь на минуту, что идет к маме, что она работает официанткой.
– Здесь таких много ходит, – сказал часовой. – Все к маме, а сами попрошайничают у офицеров.
И Алеше стало совсем стыдно, потому что как-то враз он понял то, чего не понимал еще вчера и что было, в самом-то деле, так понятно и так просто. Он понял, что мама пошла в столовую для него, для Алеши, чтобы был он всегда сытым и не прорывался от голоду в столовую, как те мальчишки…
А писем от отца больше не было.
Гошке хорошо, Гошка ходил, бодро выставив свой кнопочный нос, закапанный чернилами. Гошкин отец долго молчал, долго не было от него ни строки, и все думали, что он погиб, а он отыскался. Оказалось, был в окружении, потом вышел к своим.
Может, и мой попал в окружение, думал Алеша, или воюет в партизанском отряде и никак нельзя передать письмо. Когда Алеша думал об этом, он доставал из ящика стола, куда отец прятал когда-то пистолет, его последнее письмо треугольником и перечитывал снова. Сердце Алешино тревожно вздрагивало, и он с ужасом думал: а что, если отца уже нет? Совсем нет?
Тут же он отогнал от себя эту мысль, говорил сам себе, что это невозможно, и сам же себя спрашивал: а почему – нет? Ведь это война…
Нет, и все-таки этого не может быть, думал он. Наверное, просто у него важное задание, ведь он кадровый командир.
Мама, вернувшись с работы, садилась, – часто даже не раздевшись, – на стул, и сидела так часами, глядя в одну точку и не говоря ни слова. Лицо у нее стало каким-то серым, землистым.
Тогда Алеша сам подметал пол и мыл его, готовил на «буржуйке» ужин, потому что он уже знал: мать не дозовешься. Если даже и встанет со стула и сделает что-нибудь, снова потом сядет и забудет про суп, который перекипел на керосинке, про ведро с тряпкой и наполовину вымытый пол.
Алеша все чаще и чаще думал про отца. Он подолгу смотрел на его фотографию в деревянной рамке, стоявшую на столе, и отец виделся ему совсем живым. Папа снялся незадолго перед войной, когда он получил очередное звание. Карточку делали не в фотографии: снимал кто-то из отцовских товарищей.
Может быть, они отдыхали после учения или просто так сидели в траве и отцовский товарищ, тоже, конечно, военный, сфотографировал отца.
Он сидел среди ромашек, и воротник у гимнастерки был расстегнут, и отец улыбался, жмурясь от солнца…
Таким и увидел его Алеша во сне.
Дул теплый ветер, ромашки качали бело-желтыми головками, отец в расстегнутой гимнастерке жмурился от солнца и улыбался. А ветер трепал его светлые волосы.
Отец брал Алешу за руки – Алеша видел себя почему-то маленьким – и крутил его возле себя, так что ветер в ушах свистел, а ромашковое поле вертелось перед глазами, как волчок.
Вдруг земля закружилась еще быстрее, будто карусель, и ромашки превратились в белые полосы с желтой серединой. Отец отпустил Алешу из рук, и он полетел, полетел вверх.
Отец внизу становился все меньше и меньше. Алеша посмотрел, что это его так тащит, и увидел над собой парашют, похожий на облако, но парашют летел почему-то не сверху вниз, а наоборот, от земли к небу.
Алеша протянул руки к исчезающему отцу и закричал:
– Папа-а-а!
Он вздрогнул и проснулся. Мама сидела на краю кровати и смотрела на Алешу.
– Тебе приснился папа? – спросила она. Алеша кивнул. Мама встала и подошла к столу, где была отцовская фотография. Она взяла ее в руки и долго глядела не отрываясь, не мигая, потом вдруг ласково погладила фотографию, как будто погладила живого отца.
– Собирайся! – сказала она и весело посмотрела на Алешу. – Собирайся скорей! Вера Ивановна сказала, что в госпитале лежит солдат, который был вместе с папой, и он хочет увидеть нас.
Алеша прямо взлетел с кровати.
Они неслись по заснеженным улицам как угорелые. Было тихо, закуржавелые деревья, словно огромные причудливые цветы, склонились над сугробами. На дерево села ворона, стряхнув с ветвей иней, и он, медленно кружась, рассыпаясь на сверкающие серебряные слюдинки, падал на землю.
В госпитале пришлось долго ждать, пока вызовут Веру Ивановну.
Она вышла – длинная, худая, как вешалка, и на одной руке у нее, правда, как на вешалке, было два халата.
Алеше халат был длинен, и ему пришлось подвернуть рукава, а полы засунуть за пояс.
Потом они шли по длинному коридору и несколько раз останавливались, потому что медсестры медленно провозили раненых на высоких белых тележках. Один из них громко стонал, а сестра, которая везла его, пожилая такая тетенька, говорила:
– Потерпи, потерпи, милый…
Раненый, который знал отца, лежал в большой комнате, в самом углу, и Алеша с мамой и Верой Ивановной долго пробирались к нему сквозь узкие проходы между кроватями. В палате резко пахло лекарствами, было душно и темновато. Койки стояли впритык одна к одной, и лежало там, наверное, человек сорок. Кто-то говорил, кто-то кашлял, кто-то постанывал, и от всех этих звуков в комнате стоял негромкий гул.
Увидев раненого, Алеша его сразу узнал. Это был тот самый солдат, в длиннополой шинели, с гремящим котелком у пояса, который тогда, на вокзале, подходил к отцу и говорил, что дано отправление, а потом уже, когда поезд медленно тронулся, стоял на ступеньке вагона и молчал, ничего не говорил, ждал терпеливо, пока отец простится с Алешей и с мамой, и потом, когда отец догнал вагон, протянул ему руку…
Странно, за все это время Алеша ни разу не вспомнил про этого солдата, мог бы забыть его, но нет, вот увидел и узнал, сразу же, с первого взгляда.
Узнав раненого, Алеша отметил еще про себя, что солдат какой-то очень бледный.
Они подошли к нему, поздоровались; Вера Ивановна сказала, что вот это жена и сын его командира, Журавлевы, мама достала из авоськи сверточек и положила его раненому, а солдат все бледнел и бледнел.
Алеша внимательно разглядывал его лицо, изборожденное мелкими морщинками. Вид у солдата был очень уставший, прямо-таки изможденный. Будто он много ночей не спал.
А раненый все бледнел и бледнел, и одна рука, та, что не была забинтована, мелко вздрагивала.
– Да, да, – сказал он хрипловатым голосом, – вот и свиделись… Вот и свиделись…
Он растерянно смотрел то на Веру Ивановну, то на маму, то на Алешу и все повторял это «вот и свиделись».
– Столько смерти кругом… – сказал раненый и отвел глаза, уставился в пол. – Столько смерти… Погиб он геройски, Алексей-то Петрович… Бросился под танк…
Еще ничего не поняв, еще не поняв, что это говорят про отца, Алеша увидел, как медленно поднимается со стула мама.
Раненый рванулся с подушки, чтобы привстать, и застонал от боли.
– Как? – крикнул он. – А похоронная не пришла?
А мама все поднималась, медленно-медленно, как в замедленном кино, и Алеша увидел, как закружились вокруг него стены, и все стихло, только медленно поднималась мама. Раненый упал на подушку и закрыл голову руками. А мама все поднималась и поднималась и не могла встать со стула, а Вера Ивановна держала ее за плечи…
Прошла зима, прошло лето, отстучали по крыше дожди, и снова настала зима с длинными и короткими синими сумерками.
Алеша любил этот тихий час, когда все за окном начинало густеть, тушеваться синей краской. Люди, идущие по улице, деревья, дома теряли четкость своих очертаний, потом все вокруг окуналось в сиреневую краску, будто кто-то, спохватившись, добавлял черноты.
Улица постепенно пропадала: сначала исчезали дальние дома, образуя лишь темную полосу, потом мостовая, прохожие, и наконец тьма сменяла сумерки.
Алеша сидел у окна, глядя на улицу. Он всегда в этот час вспоминал отца. Подумать только, год, почти год, целый год прошел с тех пор, как они узнали о его смерти. Алеша все не верил этому, все ждал похоронную, а похоронной не было, и он радовался, и говорил все время маме, что отец жив, а она гладила его, как маленького, по голове и велела ему успокоиться.
Успокоиться… Как можно тут успокоиться?
Нет, отец был жив, Алеша знал это наверняка, а солдат ошибся, его самого в том бою сильно ранило…
Алеша вспомнил, как забилось у него тогда сердце, как побежал он домой, прыгая через две ступеньки, за ключом от почтового ящика.
Этот синий почтовый ящик! Сколько бы раз в день ни проходил мимо него Алеша – хоть сто раз, – он останавливался и заглядывал в черные дырочки, в темные его глаза. А ящик смотрел на Алешу своими дырками, всегда пустыми…
Но Алеша не отступал. Шел ли он в школу и даже опаздывал при этом, или мчался куда-нибудь с Гошкой, или бежал за хлебом в магазин, – он непременно останавливался у своего почтового ящика и заглядывал в него. Про себя он даже говорил шепотом, будто ворожил: «Ну, Синий! Давай, Синий!» Но синий ящик молчал. А в тот вечер в глазах у ящика что-то светилось. Письмо!