Бабка Макрида жила на самом краю деревни, у кладбища, под горой. Завернула я Колю в одеялко — тяжело, а других санок: нету. Выкатила из сарая кошёвку. Видела, в каких санях Дед Мороз ездит? Вот это кошева и есть. Старое слово, теперь его и не услышишь. Кошем обоз называли, а ещё — поселение; человека же, в нём главного, звали кошевой. На санях дрова возили, сено, а в кошеве — пассажиров. Настоящая, узорчатая, только маленькая, для ребёнка, была у нас кошева. Сделал её мой лёлька — дядя Костя Кащеев. Он кузнецом в деревне был. Лёлька — значит крёстный. Церкви-то в деревне не было, её в 1918 году сожгли, а крёстных по старой привычке выбирали и роднились между собой. Вместо попа у нас была бабка Макрида: придёт, молитву прочитает, у тёплой печки в таз с водой макнёт, мазнёт сажей — вот и покрестили. Главное, чтобы об этом Сомов, председатель колхоза, не узнал, — запрещено это было. И крестики никто не носил. Мы носили галстуки красные. Красные как кровь — в память о погибших бойцах.
Положила я Кольку, точно барина, в кошёвку, сунула ему в рот пожёванный пряник в марлечке и повезла к бабке Макриде.
У бабки Макриды домик малюсенький. Одна комната — и ту до половины печка занимает. Дом старый, крыша деревянная, на ней даже трава росла — полынь. Полынь на бабку Макриду очень похожа: длинная, сухая торчит сквозь снег.
Затащила я Колю в комнатку, а там никого. Только печка гудит — словно плачет кто. Позвала бабушку, а в ответ:
— Га-га-га!
Из-под лавки вылезает гусыня и как зашипит, как бросится на меня! Схватила я брата и бегом домой. А ведь у нас тоже гусыня под кроватью сидела. Когда на улице и в сарае холодно, гусей пускали в дом птенцов высиживать. Чтобы яйца не замёрзли. А у бабки Макриды — все знали — гусей нет. Откуда эта взялась, до сих пор не знаю. Так и остался твой двоюродный дед дедом Колей. А то ведь мог бабой Олей стать…
После уж я узнала, как бабка Макрида детей перепекала. Она их так лечила. Если ребёнок рождался больной, значит он в утробе материнской «недопёкся»; бабушка его в печке допекала. Заворачивала в пелёнку покрепче, лицо закрывала блином и в тёплую печь на лопате засовывала. «Кого печёшь?» — спрашивала в это время мать. «Собачью старость…» — отвечала бабка Макрида. Блин бросали собаке, и дитя после этого поправлялось. А я, видишь, думала, она из одного человечка может другого спечь!
Бабка Макрида и за попа, и за ведьму, и за доктора в деревне была. Чуть что случится — бегом за ней. Она со своим лекарством — травами, водой, печной золою — как скорая помощь примчится. До больницы далеко, пятьдесят километров. На лошади за день не доберёшься. А зимой и на машине пути нет — дороги перемело, не проехать. По пять часов в деревне ждать не могут. Особенно если кто угорит. Эта беда от печки нередко случалась. Прикроешь задвижку раньше времени, чтобы тепло из печи не ушло, — угар вместо трубы в избу идёт. От него человек засыпает и, если не спохватиться, дышать перестаёт. Нужно скорее на улицу вынести, водой отлить. Поливает бабка Макрида, а сама домового ругает: не доглядел. Она одна в деревне в домовых да леших верила. Никто этой нечисти не боялся, даже дети. Война ведь недавно была. Кто войну застал, того ничем не испугаешь. Мы хоть фашистов и не видели, но тоже людей пуще чёрта боялись. Цыган, например. Они к деревне табором подходили и могли детей с собой забрать, из дома увезти. Велено было: как цыгане на улице появились — бегом на печку. Боялись сильно сибулонцев. Это кто из сибирской тюрьмы сбежал. Они прятались в лесу или в пещерах на горе и могли ограбить, а то и убить. Если нет у человека своего угла с печкой, любой ветер его по земле носит, как мусор какой, — от такого добра не жди.
Когда бабка Макрида умерла, старую избушку раскатали по брёвнам, — древняя она очень была, обрушиться могла. Только печь долго стояла среди палисадника. Печь трогать боялись. С неё ведь наша деревня расти начала.
Раньше жили здесь только старожилы — несколько больших, крепких семей. Они себя называли «родчими», «тутошными». Никого из новых жителей в эти места не пускали. А тогда много народу шло из других краёв. Вот и предки моей мамы пришли сюда — кто с Украины, кто из Воронежа. Кто волю искал, кого голод гнал, а кого-то царским приказом отправляли Сибирь заселять. Земли здесь много, лес, река. Все горки над речкой раньше в деревьях были. Рыси водились, волки, медведи даже. А рыба в реке попадалась больше тебя ростом. Но тутошные не хотели, чтобы кто-то кроме них здесь хозяйничал: мало ли какие люди пришли, вдруг бездельники да разбойники — ограбят и дальше двинутся. Начнут переселенцы сарайку или землянку себе мастерить, а местные молодцы на следующий день придут да стройку и завалят. Но особо настойчивые не уходили, не сдавались. Решили тогда тутошные на мировую пойти: построите, говорят, за ночь избу с печкой, не будем противиться. Закипела работа. На рассвете приходят старожилы — дом стоит. Из трубы дымок идёт — затопили печь. А раз печь за ночь сложили да дом сделали — значит, корни уже пустили, таким соседям только рады. Разрешили новым людям остаться, дали им прозвание «рассейские». Стали родчие и рассейские вместе жить, стала наша деревня расти.
А домик этот первый — тот самый, в котором после Макрида жила. Малюсенький — больше за ночь разве сколотишь. Но говорили, что пока он стоит — и деревня стоять будет. Сейчас и печки не осталось. Школу собираются закрывать. Все в город подались. Вот и мы с дедом к вам приехали. А печка-то тянет домой. Раньше, если кто далеко из дома уезжал, а по нему скучали очень, нужно было к печке подойти, заглянуть поглубже внутрь и позвать, — он и приедет. Вот и меня будто кто зовёт. А кто может звать? Разве что домовой. Говорят, пока печка цела, домовой из дома не уходит. Уж мы эту печку вдоль и поперёк облазили — нет никаких домовых. А зовёт и зовёт, тянет и тянет. Надо было в лапоть его посадить и с собой забрать. Было бы кому напомнить, что духовка-то у нас с тобой давно перегрелась! Давай-ка новый противень.
— Бабушка, это не подходит, — говорю я, вспомнив, что мне ещё сочинение писать. — Я не могу писать про печку и домовых. Мне надо про тебя.
— Ну, про меня неинтересно, — отнекивается бабушка, переключая духовку. — У меня медалей нет, родилась я уже после, войны, подвигов не совершала, утопающих не спасала. И вообще — мне некогда.
Бабушка снимает фартук. Это я шила бабушке фартук на уроке труда. Мы всем классом шили. Двадцать шесть одинаковых фартуков. Мы их украсить решили, каждый как захочет. Чтобы бабушки, если вдруг соберутся вместе, свои фартуки не перепутали. Артём купил для фартука наклейку с гоночной машиной. Иришка пришила вместо кармана красивый носовой платок со своей любимой ведьмочкой из мультика. А мы с бабушкой решили сделать красивую вышивку, да всё времени не было. Может, пока пироги пекутся, начнём вышивать? Я бегу за нитками, иголкой и бабушкиными очками, и мы выбираем узор. Я хочу вышивать картину с подсолнухами или щеночка, но бабушка предлагает какие-то крестики и ромбики. И пока мы вышиваем, вот что рассказывает:
Стольких нарядов, как у тебя сейчас, у меня, конечно, не было. В магазинах одежду тогда почти не продавали. За ней нужно было в город ехать, а он далеко, Покупали ткань и шили одежду дома. Моя мама Катя была строгая, даже суровая. Она модных платьев не шила, только ниже колен и тёмные. Да и не продавали после войны другой ткани. Тогда даже краски цветной не было, одна чёрная. И в школе все парты — чёрного цвета. Когда я в средние классы перешла, парты покрасили коричневым. Мы время цветом мерили: «Это случилось, когда парты ещё чёрными были», — говорили. Значит, немного ещё времени с войны прошло, краска не облупилась.
Папа маме говорил:
— Что ты её как старуху одеваешь, покороче платье сделай!
Но у мамы всегда ответ готов:
— Не одежда красит человека — добрые дела.
Она была строгих порядков. Смеялась редко. А вот петь любила. И какие красивые кружевные воротники вязала! Платье сразу наряднее становилось.
Раньше и ткань сами делали. Только времени на это требовалось месяцев девять. Во-первых, надо лён посеять. Это тебе не лук зелёный на окошке проращивать — огромное поле. Как взойдёт — прополоть. Да не как попало, а сидя на половичках, чтобы стебельки не поломать. Вызрел — выдёргивай из земли, колоколки с семенами убирай и на речке мочи. Недели на две в воду складывали, камнями придавливали. Самое противное потом стебли из реки доставать. Скользкие, вонючие, зато мягкие. Без этого никакая ткань не получится. После лён сушили и мяли. Мы бегали бросать его на дорогу, где телеги и машины часто ездят, — он и помнётся под колёсами. Помяли — пора трепать, а потом чесать щетями из свиной щетинки. Пока рассказала, устала, а делать и вовсе замучаешься. Мама говорила: «Лён с ленью не ходит». Чёсаный лён похож на шерсть. Вот его и пряли, нитки делали. Помнишь, «три девицы под окном пряли поздно вечерком»? У нас дома такая прялка тоже была. А ещё была с колесом и большой педалью — прялка-самопрялка. Но это только так говорилось: самопрялка. Нитку-то руками надо было сучить, а колесо ногой крутить. Нитки стирали, сушили. Ну вот, после этого и ткать можно, как раз зима пришла. Я очень любила, когда папка в комнате станок ткацкий устанавливал. Лён мне самой ткать не пришлось, мала была, а вот половики из старых, нарезанных ленточками тряпочек я ткала. Станок наш потом в школьный музей отдали. Я как пыль из половика вытрясаю, так и слышу: тр-р — это челнок ныряет между нитками основы, как уточка в волнах… Пока мама ткала, папка доставал сапожный ящик, в котором хранились нитки, шило, иголки, вар, привязывал нитку к двери, разматывал её до другого конца комнаты, обводил ножку стула, снова к ручке дверной, и так несколько раз, чтобы нитка получилась толстая; потом начинал варом по белой нитке ездить — смолить. Нитка становилась крепкой чёрной дратвой. Ею валенки и сапоги подшивали. Да и сандалии наши тоже.