Черт… По какой причине — неизвестно, а это я вспомнил частушку, которую однажды Нюрка сложила, пропела Метке у них на крыльце. Девчонки воображали себя, видать, совсем взрослыми, но белобрысенькие, конопатенькие, малявки малявками были в тот час куда как для меня смешны.
Тогда были смешны, а теперь вот и частушка припомнилась не смешно ничуть, и Метка стоит перед зеркалом такой, какой я ее не видывал никогда.
Она в длинной, белой, с широкими рукавами рубахе. Ее длинные волосы влажны и темны. Они распущены на две пряди. Одна прядь густо, тяжело свисает по рубахе, по узенькой спине меж лопаток. Другая прядь перекинута через наклоненное чуть вниз плечо. И Метка расчесывает эту прядь, отжимает волосы от капель влаги гнутым девчоночьим гребешком. И — тихо смеется. Ее губы смеются, лицо все смеется, ну, а глаза в ярком зеркале — прямо как две ясные звездочки.
Вот она зачерпывает ладонью прядь вторую, высоко вскидывает руку: широкий рукав, совсем как у той русалки, опадает… Он опадает на почти голое теперь плечо, — и я срываюсь с плеч Николаши на гулкую землю. У меня колотится сердце.
— Дома Метка? Дома? — торопит меня Николаша. — А если дома, так заметно, так понятно, что она только что примчалась с реки?
И тут я говорю совсем не то, что увидел.
Я говорю:
— Не понятно ничегошеньки… Метка, похоже, давно уже, как Нюрка, спит. А за столом пьют чай ее отец да матерь… Верно, верно! Меня чуть-чуть не заметили, я чуть не схлопотал по макушке!
И то, что я говорю, мне совсем не кажется завирательским враньем. Я думаю, я уверен: только так вот сейчас мне сказать и надо.
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали…
В. Жуковский
На дворе зимнее предночье, стужа, над белыми кровлями столбами дым из труб, а я — не дома.
Я сижу у деревенского конюха Екимыча в его избушке-подсобке.
Экономя керосин, Екимыч не засвечивает пока что ни лампы, ни даже фонаря. В единственном полуобталом оконце избушки мерцает далекая холодная звездочка. А в самой избушке — сумрак, тишь. В этом безмолвии слыхать за бревенчатой стеной конюшни нечастые, глуховатые лошадиные топы; слыхать здесь, в избушке, треск горящих поленьев в печке-водогрейке; и слышно, как Екимыч, присев к низенькой печной с дырками дверце, посапывает курительной, густо испускающей махорочный дым, трубочкой.
И вдруг — трах! — где-то что-то выстреливает, словно из ружья. Екимыч трубочкой привзмахивает, говорит:
— Во! Мороз так мороз! Истинное Крещ-щение!
Говорит раскатисто, одобрительно, голосом крепким, радостным, ничуть даже и не стариковским, а я — вздрагиваю.
И вздрагиваю совсем не оттого, что напуган морозным внезапным ударом, а потому что сижу тут весь в величайшем напряжении.
Я должен отсюда, из конюшенной избушки, как можно быстрее похитить колокольчик, а у меня все не получается и не получается, а дорогое время уходит и уходит.
Ну, а вовлек меня в эту неблаговидную затею мой друг Николаша. Совсем недавно он заскочил ко мне домой, сказал:
— Нынче в ночь все здешние девахи-невесты примутся ворожить. Начнут на всяческие манеры гадать о своих будущих женихах… Затевают такое вороженье-гаданье и Метка с Нюркой!
Сначала я даже и не понял, зачем это Николаша сообщает мне такую не очень-то великую для нас, деревенских мальчишек, новость. Сначала я подумал, что он просто-напросто решил маленько про Метку с Нюркой языком почесать, весело посудачить о них, и готовно Николаше подхихикнул:
— Попрыгуши малахольные! Тоже, что ль, пока в школе зимние каникулы, взамуж собрались?
Но Николаша ответил:
— Взамуж не взамуж, а все равно мне стало известно: пойдут Метка с Нюркой за деревню на перекресток дорожный, будут там, развеся уши, дожидаться — откуда, с какой стороны что-нибудь да прозвенит… То есть откуда к ним, к малявкам, когда-нито да приедут будущие сваты… Но для нас с тобой, Лёвка, дело не в ихних сватах, а совсем в другом!
— В чем же? — опять ничего не разумея, спросил я, и вновь Николаша принялся мне втолковывать:
— В том, что за летних «русалок» мы так им и не отомстили, а теперь вот — отомстим! Разыграем пьеску не хуже той, что они нам устроили на речке. Только тут никак не обойтись без колокольчика.
— Где ж его взять? Да и что с ним делать?
— Что делать — скажу потом… — ухмыляется Николаша. — А где взять — известно… У твоего несравненного Екимыча! Ты с ним — каждый день. Ты с него да с лошадей глаз не сводишь, а он тебя даже не Лёвкой, а Левом величает. Вот у него колокольчик и раздобудь… Да только побыстрей, до ночи!
— Екимыч и мне его ни за что не даст…
— А ты изловчись!
И Николаша стал меня так заводить, что вот и оказался я под самую ночь в служебной избушке у Екимыча, и теперь, когда пора уже давно приняться за исполнение задуманного, пугливо вздрагиваю от каждого звука.
Дело тут в том, что колокольчик, на который я покушаюсь, во всей нашей деревне, во всей конюшне деревенской — единственный. Он — один единственный, причем принадлежит лично Екимычу. На конюшне общественное все — лошади, уздечки, хомуты, а вот колокольчик — нет! Хотя Екимыч и предпочитает хранить его постоянно здесь, в избушке-конюховке. И наверное, потому, что и сам в ней обретается бóльшую часть суток, а колокольчик для него что-то вроде частицы давней, прошлой, мне не ведомой жизни. Мне, подростку, не известной, но самому-то Екимычу, как я подозреваю, памятной сердечно.
Сам он насчет этой жизни не распространялся ни единым словом. Но от деревенских мужиков и баб, особенно от тех, кому старик-конюх нелюб за строгость, за рабочую придирчивость, я слыхивал не раз: «Ишь, какой старорежимник! Привык когда-то на собственной чуть ли не на тройке перед всей деревней красоваться, привык выделяться, хозяиновать — вот и теперь на всеобщей-то конюшне суется с командами каждому под руку!»
И это — правда тоже. Любой неаккуратности с лошадьми Екимыч не спускал никому. Придут с утра мужики запрягать лошадей на работу, а Екимыч тут же любого запрягальщика возьмет под контроль. Проверит, как в ýпряжи подтянуты чересседельник да подпруга, и под самую седёлку, под войлочный потник, вдоль лошажьей спины слазает ладонью; ну, а бабам да ребятам-подросткам запряжку не доверял совсем. Он сам заведет лошадку в оглобли, сам все проделает, начиная с надевания хомута и кончая пристегиванием вожжей. А вечером у ездока лошадь примет, оглядит, и не дай бог, если у которой где обнаружится ссадина или натёртыш!
Однажды летом при мне Екимыч учинил прямо-таки суд да расправу над Прошей-Косоротом, хвастливым и загульным мужиком. Послан был Проша в не очень дальний путь за дегтем для смазки тележных колес, а приволокся лишь на вторые сутки, и не только без дегтя, но и без дегтярной бочки. Сам он — распьяным-пьяной поперек телеги, а лошадь — жалко на нее смотреть. Бока опали, измучена, исхлёстана, едва держит голову, ноги дрожат…
Екимыч как увидел такую картину, так даже глазами сверкнул, ноздри раздул, в бороду охнул, и — откуда только сила взялась! — уцепил Прошу за штаны и за шиворот, вознес над телегой, с маху шваркнул к водопойной колоде — ну, прямо как лягушку! — в самую там лыву, в самую там грязь.
Потом, обиходив лошадь, Екимыч надолго уселся возле стола в избушке; молча, долго, совсем не глядя, а как бы машинально все трогал и трогал тот свой колокольчик.
Трогал медное, темноватое от времени ушко, оглаживал грубыми пальцами гладкое, литое, похожее на опрокинутый бокальчик, металлическое тулово колокольчика и все вздыхал, вздыхал. Он вздыхал, а безмолвный колокольчик будто его своим тут присутствием успокаивал…
Но раз или два я голос этого колокольчика слышал да и наконец узнал, чем он Екимычу так дорог.
Екимыч не всегда ведь был суров, молчалив. Бывал он и благодушен, и вот в один такой добрый час я старика спросил:
— Чего это говорят, что ты раньше на тройке с бубенцами езживал? Будто сам хозяиновал над нею?
Екимыч даже рассмеялся:
— Если говорят — зря не скажут. Но и непременно приболтнут лишнего! Тройка у меня была не такая, о какой думаешь ты, а самая распрокрестьянская, трудовая. Работали мы на земле вместе с сыном, работали справно, хорошие плуги да жнейку-лобогреку держали, а при таком нáпряге одной лошади маловато. Загоняешь, заездишь! Вот и содержались у нас Буланка да Рыжуха — они и вытягивали всё хозяйство… А третий — просто жеребеночек, стригунок! Рыжухин сын. На племя, на завод, так сказать… То есть опять же на трудовой запас… Вот и все! Вот и вся моя тройка! И — никаких бубенцов.
— А колокольчик?
— А колокольчик — это как бы Рыжухина медаль. Вскоре после войны гражданской, когда твой дедко стал мосты, дороги строить, а мужику еще вольная воля была, надумало уездное — по-нынешнему районное — начальство что-то навроде смотра меж крестьян-лошадников. У кого, значит, конь лучший, и у кого, стало быть, выше забота о коне… Вот моя Рыжуха и оказалась в числе первых! А поскольку в уезде своих медалей ни по какому случаю не чеканили, то и подвесили нам с Рыжухой этот, еще со старых времен, колоколец… Я с ним всего один раз по деревне и прокатился-то! Когда к дому со смотра, как на крыльях, летел! Рыжуха сама всю дорогу под этот звон так и неслась, настилалась птицею-ласточкой. Да ты и сам, на-ка вот, голос его послушай!