– Да кому ты нужен? – слышу я спокойный голос подоспевшего Василия Борисовича.
Он обхватил Онищенко сзади и так и стоит, полуобняв его. Онищенко делает попытку вырваться. Он и повыше и пошире Казачка, но Василий Борисович хоть и невелик, да ухватист.
– Пусти! Пусти, дьявол! – совсем уже истошно вопит Онищенко.
– Иди, иди, – спокойно отвечает Казачок и разжимает объятия.
Онищенко поливает нас отборной бранью. Размазывает по лицу кровь и вдруг плюется:
– Зуб! Зуб вышиб! Ты ж у меня наплачешься! Погоди! Ты меня еще узнаешь. Я тебе покажу, дьявол, цыганская морда!
Так, с бранью и угрозами, он и уходит в сторону села, проваливаясь в снег и злобно отплевываясь.
Наклоняюсь к Сизову. Он сидит на снегу, посиневший, дрожащий. На лбу вздулась изрядная шишка, глаз заплыл. У него тоже течет из носа кровь.
– Вставай, держи платок!
Он тяжело поднимается, утирает кровь и слезы.
Он катался с той горки, с маленькой. Получалось. Тогда ему захотелось попробовать, где немножко покруче. Подошел, примерился, решил съехать. И только поехал – из-за кустов наперерез вышел Онищенко. Слава не успел ни затормозить, ни свернуть, налетел на него, сшиб с ног, сломал лыжу – вот!
Онищенко сразу же ударил его по лицу, а потом уже бил по чему попало и кулаком, и обломком лыжи – бил, пока не подоспел я.
– Тут вы его…
– Дальше мы и сами знаем. Домой!
Митя с грехом пополам скрепляет Славину лыжу, натуго обматывая ее ремнем. Слава ковыляет за нами, и я вижу краем глаза, что рядом с ним, приноравливаясь к его медленному ходу, идут Митя, Любопытнов и Искра. Ускоряю шаг.
Только недавно здесь было так хорошо, так светло и вольно, все сверкало, искрилось. Сейчас все померкло, словно и на снег и на деревья пала, как на душу, уродливая темная тень.
* * *
Несколько дней спустя Остапчука и меня вызвали на бюро райкома партии. Мы поняли, что разговор будет о статье в «Комсомольской правде».
Кроме нас двоих, вызвали еще преподавателя физики Старчука. Около часу мы ждали в приемной. Разговаривать было неловко, за дверью шло заседание. Старчуку не сиделось – он нервно ходил из угла в угол.
– Что это вас носит, гражданин? – сказала ему секретарша, приподнимая над столом, над горами бумаг и папок, соломенную голову. – Не мельтешите перед глазами.
Он остановился, беспомощно огляделся, словно призывая нас в свидетели: «Видит бог, я не виноват!» – и примостился у окна.
Вдруг дверь распахнулась и вошел Решетило. Он был новой шубе, в валенках и с огромным портфелем – я таких я и не видывал. Он даже не взглянул на нас и шумно поздоровался с секретаршей.
– Как дела, Анна Петровна? Хозяин тут? Заседает? Что ж, обождем. Каково, Анечка, на дворе? Морозец, доложу я вам!
Всем своим видом, каждым словом он показывал: «Я тут завсегдатай, свой человек!»
– Чем бы работать, понимаешь, по заседаниям езжу. Потому – некоторым делать нечего. Клевещут, понимаешь, фактики подбирают. А между прочим, сами…
Дверь кабинета отворилась, оттуда повалил народ, разминаясь, закуривая. Вышел Николаенко – секретарь райкома. Поздоровавшись, он сказал, что наш вопрос – первый после перерыва.
Как только нас пригласили в кабинет, Решетило попросил слова.
– Я, товарищи, хочу сказать, что показания товарища Карабанова не могут быть честные, поскольку товарищ привлекается к суду за избиение нашего колхозника.
– Что такое? – Николаенко поднял брови и взглянул на меня.
– Ничего не могу вам сказать на этот счет, о суде слышу первый раз.
– А об избиении?
Я в двух словах рассказал о происшествии в лесу. Николаенко выслушал молча, нельзя было понять, как он ко всем, этому относится. Едва я кончил, он дал слово Остапчуку. Иван Иванович говорил сдержанно и очень коротко. Рассказал, что пока председателем колхоза была Вакуленко, школа не знала забот и всегда могла заниматься своим прямым делом – учить и воспитывать. Топливо привозили вовремя, квартиры учителей и школьное здание ремонтировались летом, и на всякую просьбу колхоз откликался сердечно. Теперь же… Что говорить о том, как теперь? В статье написано верно, только мало, много еще можно бы добавить.
– Попрошу слова, – неожиданно говорит Старчук, Иван Иванович умолкает.
Испуганно заморгав, болезненно сморщившись и глядя куда-то в угол, поверх наших голов, он торопливо заговорил:
– Статейка в газете, должен констатировать, клеветническая. Товарищ Решетило всегда относился к школе как настоящий коммунист. И проявлял внимание. У меня лично протекала крыша, и он прислал кровельщика и материал подбросил, и крышу починили. Чтоб грубить учительству – этого за товарищем Решетило тоже не наблюдалось…
Он говорит, говорит. Слушать его и стыдно и тошно. Мы не смотрим друг другу в глаза – совестно. Кажется, понимает это и сам Решетило. Он багровеет, шумно дышит и вытирает лысину платком. «Эх, не того купил, кого надо», – видно, думает он, уверенный, что купить можно всякого.
– Я, понимаешь ли, все силы работе отдаю. Колхоз трудный, хозяйство запущенное, а тут, понимаешь, палки в колеса. А между прочим, процент успеваемости в школе низкий.
– Ты топливо не везешь – за низкий процент наказываешь? Думаешь помочь таким образом? – Николаенко говорит это мельком, закуривая и не глядя на Решетило.
Решетило багровеет пуще прежнего.
– Конечно, написать можно все. Бумага, понимаешь, все стерпит.
Николаенко подводит итог кратко, сухо, точно, – даже не ясно, зачем так долго все говорили, если он осведомлен обо всем не хуже нашего. Статья справедливая, и надо сделать из нее выводы. Он думал, что товарищ Решетило признает свои ошибки, а товарищ Решетило, как видно, не любит самокритики. Видели мы, как у вас школа отремонтирована, видели и дровяной сарай: топлива там не то что на зиму – на месяц не хватит. И это уже после статьи, которая, кажется, должна была заставить задуматься…
Когда все встают, чтобы разойтись, Николаенко просит меня задержаться. Он открывает форточку, морозная струя врывается в насквозь прокуренную комнату.
– Скажите… – говорит секретарь райкома. – Я здесь человек новый и в вашем педагогическом деле понимаю мало, но о вас наслышан. Мне тут товарищи толковали. Одни очень хорошо говорят, а другие… Вот, говорят, методы у вас очень странные. Все какие-то фокусы. Говорят, к примеру, что вы какие-то инсценировки разыгрываете, заставляете своих воспитанников носить себя на руках.
– С какой же это целью? – спрашиваю я сквозь зубы.
– Этого я, признаться, и сам не понял, – отвечает Николаенко.
Я вдруг чувствую смертельную усталость. Ну что он толкует! И как оправдываться в такой нелепости? Я даже не вдруг соображаю – о каком случае речь? А, да Вышниченко же! Та пятерка, что не пожелала у нас остаться, а я их вернул, свалившись с лошади.
Коротко рассказываю, как было дело.
– Ну вот, я дал вам разъяснение. Вы удовлетворены?
– Колючий вы, – отвечает Николаенко. – Не обижайтесь я спросил вас попросту, хотел понять. И то, что вы рассказываете, конечно, не похоже на то, что мне тут говорили. Я к вам приеду. Познакомлюсь с вашими ребятами. Идет?
* * *
Возвращаясь с заседания, я неподалеку от дома увидел фигуру в нахлобученной на глаза ушанке и с поднятым воротником. Фигура размашисто, по-извозчичьи хлопала в ладоши, переминалась с ноги на ногу – словом, мерзла.
– Эгей! – окликнул я.
Мальчишка побежал мне навстречу, и я узнал Сизова. Он закоченел, даже губы посинели, все лицо свело морозом. Я не успел спросить его, что он тут делает, зачем мерзнет на ветру, – схватив меня за рукав, он не то чтобы сказал, а проплакал:
– Семен Афанасьевич! Вас в суд вызывают! Повестку прислали – «явиться к восьми часам…».
– Ну и что же?
– Это из-за меня. Вышниченко говорит: «Вот, через тебя Семена Афанасьевича засудят». Как же теперь? Что делать?
Никогда не думал, что буду выслушивать сообщение о вызове в суд с таким удовольствием. Ведь не за себя же он боится? Не за себя. Вот и прекрасно!
– Что делать будем? – повторяет он.
– Что же тут делать. Пойду в суд, раз вызывают. Давай шагай побыстрее. Ты скоро в сосульку превратишься.
Я не хочу толковать про суд и повестку, он не может думать ни о чем другом. Я перевожу разговор на школу, на письма от деда; Владислав упрямо, с отчаянием в голосе повторяет:
– Семен Афанасьевич, что же делать? Ведь вас вызывают…
– Да ну тебя! Ну что ты заладил «вызывают», «вызывают»! Пойду, раз вызывают, и расскажу, как было. Идем на кухню, там, верно, есть кипяток.
Мы входим в дом, но на кухню Сизова и горячим чаем заманишь. Чего он там не видал, на кухне? Лючия Ринальдовна никогда ни словом не поминает о случае в поле, но с лета смотрит сквозь Сизова, будто он в шапке-невидимке. Это у нее выходит беспощаднее любого бранного слова.
Лючия Ринальдовна тоже знает о повестке, да и все в доме знают. Девочки напуганы, мальчишки настроены воинственно; очень скоро выясняется, что все до одного намерены сопровождать меня в суд. Я велю забыть даже думать об этом, и вообще хватит разговоров о суде, повестке и прочем! Дело наше ясное, худого бояться нечего, а сейчас – спать: утро вечера мудренее.