— Развел фосфору для хлопушек. В кружке. Чересчур круто замесил, а в комнате жарко. Тесто-то и высохло. А в нем ложечка торчит, которой замешивал. Хозяйкин мальчик, пять лет, подходит и к ложечке тянется. Я его оттолкнул и инстинктивно сам за ложечку эту схватился. Ну все в дыму, ночь в Крыму, ничего не видно. Хорошо, что глаза не выжгло. Тебе нравится? Волнующий рассказ?
Она откинулась назад. Это правда, довольно верно подметил гражданин оберман там, в душе, — красивая она, статная, спину держит, как королева, и бровь какая надменная, и улыбка повелительная, да, надо признать — есть в ней, что там говорить, есть.
Она сказала:
— Даже не поздоровались…
— Не важно, — сказал я, — хорошо, что увиделись.
— Два года прошло, — сказала она, — интересно как все на земле, два уже года… Большой срок. — Она поглядела куда-то вдаль и бросила: — Вы в Ташкенте долго как сидели. Что так? Там, говорят, девушки интересные…
— И в Свердловске тоже интересные, — сказал я, — и в Вологде.
— Нет, в Ташкенте всех лучше, — упрямо сказала она, — там наездницы красивые…
И она снова приблизила ко мне свои глаза. В них кипела злость, как лава в кратере вулкана. Брови у нее сошлись на переносице.
Я улыбнулся.
— В Риге, вот где девушки, — сказал я миролюбиво. — Ну да и в Таллине тоже.
Она ничего не ответила мне и отвернулась. С другой стороны к буфету подходил Лыбарзин. Я стал к нему спиной и, отступив на шаг, спрятался за кофейным аппаратом.
Он весело сказал:
— Дайте, пожалуйста, сигарет с фильтром.
Я не оборачивался. Тая прошла мимо меня и взяла со стеклянной полочки пачку. Когда она вернулась на место, я услышал, как Лыбарзин тихим, заговорщицким голосом произнес:
— Как уберетесь, я провожу вас. Разрешите?
Она промолчала. Он еще более понизил голос:
— Может быть, зайдем куда-нибудь? Посидим часок где-нибудь в тепле и уюте. Разопьем бутылочку твиши…
— Что вы, — сказала Тая, — я не пью.
— Ну какое же это питье! — проворковал кавалер. — Просто отдохнем: сидишь, котлетку по-киевски жуешь, оркестр стиляжку дует, разве плохо?
— ЗдорОво, — сказал я, — как будто знакомый голос?
Лыбарзин узнал меня и заморгал глазами.
— Здравствуйте, — сказал он растерянно, — вы уже приехали?
— Нет еще, — сказал я, — это я тебе снюсь.
Он улыбнулся и затоптался на месте. Он не знал, что делать дальше. Я мешал ему, ему хотелось договориться с Таей, а тут свидетель, третий лишний, а Тая смотрит на нас независимо, со спокойным любопытством, кто знает, что она хочет сказать. Он переминался с ноги на ногу, и на него просто жалко было смотреть, неловко как-то. Но я вовсе не собирался помогать ему. Меня раздражал ее вид, будто она хотела сказать: «А что? А почему бы и нет? А тебе какое дело? Захочу и пойду с ним в ресторанчик кушать котлетку, ты мне не указ».
Меня от этого тошнило. И в эту минуту я твердо решил: пусть между нами все пошло к черту, мы все равно разойдемся, не прощу голубую «Волгу», никогда, но уж Лыбарзина-то между нами не будет, не из той он колоды, пусть кто угодно, но Лыбарзина не пущу в свою судьбу, не могу видеть подкрашенные бровки, потные руки, платочек на шейке, томные эти улыбочки. Если эта дура сама не понимает, я ей покажу сейчас. Держитесь, Крашеные Бровки!
Я сказал:
— Ты что как быстро укатил тогда?
— Вызвали, — сказал он с достоинством, — в Пензу, для укрепления программы.
— А читал, — сказал я, — статья в «Пензенском рабочем». Что это они так на тебя навалились? Может, ты и вправду частенько сыплешь, но за что же в безвкусице обвинять? «Пошлая манера», «заигрывание с публикой»? Это слишком!
Он покраснел.
— Враги у всех есть, дядя Коля, — он скорбно поджал губки.
Ах вот что, ты пострадал, значит, от тайных интриг своих коварных соперников.
— Козни, знаете, зависть…
— Да, конечно, — сказал я, — все-таки ты чересчур поспешно уехал… Проститься надо было.
— Спешка, дядя Коля, реклама, реквизит, билеты, все один, дядя Коля, все сам, знаете наши порядки.
— Ну, все-таки хорошо, что встретились, — сказал я добродушно.
Он подумал, что пронесло, и засуетился.
— Конечно, хорошо, все-таки старые товарищи. Таисия Михайловна, нет ли у вас винца хоть какого-нибудь? Мы бы выпили со свиданьицем/
Но нет, не пронесло. Он ошибался.
— Не надо вина, — сказал я, — денег нет.
— Запрещено, — сказала Тая, — давно не торгуем.
Я сказал:
— Нет, Лыбарзин, нет, нет. Денег нету.
Он сказал с широким жестом:
— А у меня есть. Я заплачу…
Я сказал:
— Нет, так не пойдет. Я сам за себя всегда плачу. Но раз у тебя есть деньги, отдай мне сто рублей, что брал в Ташкенте.
Это было хуже, чем нокаут. Я даже пожалел его, ни к чему это было, не в моем характере, это во мне тот, другой нокаут работал, который я получил в душе. Лыбарзин сказал упавшим голосом;
— В получку отдам, дядя Коля, ладно? Сейчас у меня нету такой суммы…
Тая стояла с каменным лицом. Она и бровью не повела. Так, только глянула на меня мельком. А я успел увидеть, что там, на дне ее глаз, где раньше клокотала лава, теперь прыгает смех. Она опустила ресницы.
Я сказал:
— Жаль. Ну, на нет и суда нет. До получки я, конечно, дотяну, не помру с голода. А выпить для встречи надо бы. Коньяку, что ли… Налей-ка, Тая.
Она испуганно посмотрела на меня и хотела было сказать, что нету, запрещено и еще что-нибудь, но я смотрел на нее строго, прямо в глаза, и она вдруг поняла что-то, и, смутилась, и наклонилась куда-то под стойку, и достала бутылку армянского «три звездочки», единственного, который я пью, и налила две рюмки.
Я сказал:
— И себе, Тая, налей. В честь моего приезда. Ничего.
Она не ответила ни слова. Взяла маленькую и налила себе.
Лыбарзин обиженно надул губки:
— Ну как же это, Таисия Михайловна? Ведь я же просил, а вы отказали. Запрещено!.. Для меня запрещено, а для Николая Иваныча…
Тая сказала ему ласково и увещевательно, как маленькому:
— Нельзя вам равняться…
У него разбежались глаза. Я такого никогда не видел. Один зрачок в левом углу глаза, а другой — в правом. Феерия-пантомима.
Он пробормотал:
— Не буду я пить.
Но я сделал вид, что не расслышал.
— Ну, — сказал я, — за здоровье Таисьи Михайловны! — И выпил.
Сразу за мной выпила и Тая. Лыбарзин выпил третьим. Тая нарезала ломтиками крупное желтое яблоко.
Издали кто-то махнул мне рукой. Это был Панаргин, помощник Вани Русакова. Высокий и медлительный, он подошел ко мне и быстро сунул для рукопожатия шершавую руку. Небрежно кивнул Лыбарзину. Тае отдельно. Лицо у него было в крупных, сползающих книзу морщинах, выражение глаз, красных и воспаленных, тревожное.
— Выпьешь? — сказал я.
— Не до того, — прогудел Панаргин, и так как мне было хорошо известно, что ему всегда было именно до того, я спросил его:
— Что с тобой?
— Плохие дела, брат, — сказал Панаргин мрачно.
— Говори скорей.
— Лялька болеет, а Русакова нет.
— Где же он?
— Завтра объявится. Черт его дернул лететь самолетом. Теперь припухает в Целинограде. У них там не взлетная погода…
— Что с Лялькой?
— Болеет, ну… не знаю… Вид плохой, стонет. Пойдем посмотрим!
Я сказал:
— Пошли.
— Будь друг, — обрадовался Панаргин, — сделай милость. Ум хорошо, а два — сам знаешь. Стонет, не ест, беда на мою голову.
— Бежим, — сказал я, выгрызая зернышки из яблока. — Тая, заверни мне булочек десяток.
Она кивнула.
— Я не за себя, — сказал Панаргин, — ты не думай. Ляльку жалко. Ведь это какая артистка! Безотказная. Разве она слон? Золото она, а не слон! Лучше любого человека.
— Не канючь, — сказал я. — Сейчас поглядим. Пойдем. — Я обернулся к Тае. Она протянула мне пакет. Там лежали плюшки. — За мной, — сказал я Тае, — ладно?
— Не беспокойся, — сказала она.
Лыбарзин делал вид, что плохо понимает, о чем мы говорим с Панаргиным. Ему не хотелось идти с нами и возиться с какой-то больной слонихой. У него, вероятно, были кое-какие денежки в кармане, и он томился возле Таи. В нем еще жила надежда на бутылочку твиши, на тепло, и на уют, и на оркестр, который «дует стиляжку».
Я сказал:
— Я сегодня у тебя ночую, Тая.
И пошел на конюшню.
Да, конечно, слониха была больна, Панаргин не ошибся. Она стояла в дальнем углу конюшни, недалеко от дежурной лампочки, прикованная тяжелой цепью к чугунной тумбе, глаза ее были печально прикрыты, длинный безжизненный хобот уныло опущен до самого пола. Она была похожа на огромный серый холм, покрытый редкими травинками волос, на африканскую хижину, стоящую на четырех безобразных подпорках-столбах. Тяжелая ее голова и огромные уши, похожие на шевелящиеся пальмовые листья, несоразмерно маленький хвост, складки грубой шершавой и на ощупь сухой кожи — все это выглядело усталым, обвислым и хворым. Я подошел к ней спереди, прямо со лба, держа в руке открытый пакет со свежими булочками, и протянул его ей. Я был рад ее видеть. Я сказал ей негромко: