— Ты что плачешь, мальчик? — надо мной склонилась тетка с молочными бидонами, видно, спешащая на базар. — Заблудился, дом потерял?
— Нет, в уборную хочу, — сказал я, глотая слезы. — Поняла, дура старая? — и бросился наутек.
— От горшка два вершка, а уже фулиганит! — заверещала мне вслед пораженная тетка…
Вот такое было когда-то печальное утро, а сейчас уже четыре месяца, как Киев снова стал нашим, мои русские богатыри, Красная Армия, победно шли вперед. И ясно, что почтарь этот военный и был послан назад на свою родину, ведь почтовые голуби по нескольку лет не забывают дороги домой.
— Ура! — заблажил я.
Клавдия Ивановна рукой остановила мой крик.
— Почтовый это голубь или дикий — все равно его надо выпустить. Как можно скорее. «Мы вольные птицы. Пора, брат, пора!» — с улыбкой заключила она. У нас все учителя цитировали Пушкина. Видимо, так были воспитаны или такова была Витина, директорская установка. Клавдия Ивановна передала мне голубку, а сама пошла к двери. — Вы тут посидите немного одни. У меня в девятом классе контрольную пишут, я загляну к ним и вернусь. Только — чур, не шуметь. Повторите по учебнику «Размножение споровых».
В ту пору, с нехваткой и болезнями учителей, такие параллельные, в двух классах, уроки были часты, и сидеть без учителя (то есть беситься втихую) нам было не привыкать.
— Никто не пикнет, — с полной серьезностью заверил наш «раненый» Ванька Хрубилов. — Читать станем.
Но не успел стук протеза Клавдии Ивановны смолкнуть на лестнице — весь класс вскочил и облепил меня с моей голубкой.
— Дай подержать!
И я дал, и птица двинулась по рукам — осторожным и ласковым. А когда вернулась в мои, от своей печки встал Витяй Кукушкин и тоже подошел ко мне — до этого он сидел, равнодушный и далекий от всего. А тут улыбнулся вдруг и тоже протянул руку:
— Дай-ка я гляну. Мы с Митяем Кукишем до войны всяких держали.
Его улыбка уже никого не могла обманусь, мы знали, что скрывается за ней, но мне хотелось быть в тот день бесконечно добрым, и я отдал, дурак доверчивый, голубя.
Витька ловко принял птицу, видно, и верно имел с ними дело, приблизил к глазам.
— Рядовая лесная тварь! — процедил он и, прихватив тонкую птичью шею двумя пальцами, указательным и средним, теми же, между которыми обычно держал свою подлую «писку», вдруг коротким взмахом тряхнул птицу вниз.
И случилось страшное. Слабая шея не выдержала тяжести тела, и оно, оставив в Витькиных пальцах голову, оторвалось и, брызжа кровью из порванного горла, содрогаясь в конвульсиях, ударилось в пол.
— Вот вам, падлы, ваш почтарь, — сказал Витяй Кукушкин. — Волки позорные…
Класс ахнул, потом кто-то крикнул:
— Фашист!
Помутнившемуся моему сознанию померещилось вдруг, что голос тот был голосом воскресшего Мишки Беляева.
Но Витяй не ринулся на крик — он, меняясь в лице, глядел на меня. А я видел только это лицо. Это ненавистное лицо и больше ничего вокруг…
Екатерина Захаровна, Жаба, наша учительница литературы, рассказывая о детстве Пушкина, со злой иронией поведала нам об его отце, чувствительном и жестоком, который мог оплакивать смерть голубки и преспокойно, в то же время, пороть дворовых людей. Тогда мы вместе с ней возмущались этой дикой сентиментальностью крепостника Сергея Львовича. А сейчас…
— Да лесная она, сучка! — выкрикнул, отступая от меня Витька, от направленной прямо в его перекосившееся, бледное лицо моей ручки с восемьдесят шестым пером на конце. — Гад буду! — взвыл он.
Но в последний момент я все-таки отвел ручку и ударил кулаком, а то бы пропорол ему рожу насквозь, на всю жизнь оставил бы подпись. Ударил кулаком… Пиля с отцом дрова, таская навоз, возя воду, я все-таки накачал за военные годы немножко силенки — его тонкий и, оказывается, слабый нос хлюпнул под моими козонками, и его кровь смешалась с птичьей… Почему он не выхватил тогда бритву? От неожиданности? От страха перед гневом всего класса?.. Тогда я не сообразил. А сейчас, когда написал, — понял: у него правая-то рука занята была! Ее указательным и средним пальцами Витяй конвульсивно сжимал голову голубки — уже мертвую, с бледной пленкой, затянувшей бусинки глаз… Хоть по правилам лежачего не бьют, но честные правила были не для Витяя Кукушкина, — я добивал его на полу. За голубку. За Мишку Беляева. За Киев. За отца… За его замолчавшую для нас душу…
— Что за шум, а драки нет?
Я вдруг почувствовал, что отрываюсь от распластанного тела Витяя и поднимаюсь в воздух — меня держала чья-то железная рука. Скосив взгляд, я увидел зеленые брезентовые сапоги, галифе и офицерский без погон френч. Эта рука могла быть только одной — единственной рукой Юрки-Палки, военрука нашего Юрия Павловича.
Он, как всегда, возник на месте драки!
— А, — сказал удивленно. — Это Пылаев? Мне говорили, что ты сорви-голова. Но я не верил, больно уж тихим ты ходил последнее время. А сейчас придется тебя исключать. Собирай портфель и катись на свою Зеленую улицу…
К исключениям мне было не привыкать. Последний раз меня исключал из школы сам Витя, Виктор Иванович, директор. Уже в пятом классе, перед приходом Кукушкина. Тогда я, игрок азартный, но не по летам опытный и хитрый (все-таки двухгодичные курсы родной Зыи!), обыграл в орлянку всю школу, девятиклассников включительно, обыграл бы и десятиклассников, но они к тому времени уже ушли в армию. Я вытащил учебники, отдал их Мишке Беляеву, а свой боевой портфель набил серебром под самую застежку. Тут и застукал меня наш директор Витя и, экспроприировав экспроприатора, вернул мне пустой портфель, а самого выдворил из школы — опять «раз и навсегда». Но, отсидевшись пару дней в задней избушке у соседей, я втихаря пробрался в класс и благополучно ходил под будто невидящим меня взглядом Вити; выигранные мной деньги он раздавать не стал, да и кому раздашь, кто сознается. Они пошли, говорят, на общественные нужды — на покупку красных галстуков и значков к ним, красивых таких значков с острыми зубьями зажимов, с пурпурным пионерским костром на желтом фоне: надвигались Октябрьские праздники, а с ними и новый прием в пионеры…
— Да он смеется! — опять удивился Юрка-Палка, отпуская мой воротничок. — Его исключают. А он смеется.
Ага, я смеялся. Я глядел на ползающего в слезах и соплях Витьку Кукушкина и смеялся. Я стоял на ногах и чувствовал себя освободителем. А что может быть выше, святее и прекраснее этого чувства!?
Нет ничего естественней и благородней, чем свержение злого владычества.
Я говорю не только о жизни взрослых.
У детей эта борьба выражена еще отчетливее. Еще непримиримее. Потому что они ближе к истокам, и по детской своей, несломанной еще натуре не склонны к компромиссам и долгому подчинению… Хотя драка, как я теперь понимаю, не самый лучший способ этой борьбы.
Итак, в конце пятого класса к власти у нас пришел демос. То есть народ. Как нам казалось — отныне и навеки.
Но мы просто не знали тогда диалектики.
В седьмом классе от нашей демократии не осталось и следа — она пала. Рухнула под силой оружия — восьмизарядного пистолета системы «парабеллум». Что в переводе с латинского значит «готовься к войне!»
Нет, не азартные игры, не книги, не гонки на коньках и лыжах, нет — главной моей страстью все детство было оружие. И, конечно, не подлые «писки» щипачей, не свинцовые наладошники хулиганов, не бандитские медные кастеты, — я трепетно, до замирания души любил оружие боевое.
Или сон, или первая, самая первая память — маленький черный браунинг, лежащий перед отцом на столе под абажуром. А рядом, грудкой, крохотные, почти как кедровые орешки, только с серыми кончиками пуль, — патроны к нему. Отец что-то делает, склонившись к свету, наверное, заряжает обойму, потому что раздаются щелчки, а, увидев меня, кричит обо мне, как о чужом, кричит гневно, что с ним, с моим тихим батей, случалось редко, почти никогда: «Почему здесь ребенок? Уберите его!» Прибежавшая бабушка уносит меня, я вырываюсь, колочу руками и ногами в ее худую грудь и засыпаю в слезах, после долгого рева… Дали оружие отцу как чоновцу или просто как работнику завода — не знаю, но память о таинственном браунинге жгла меня долга, и несколько лет спустя, еще при отце, я обыскал весь дом, все шкафы, сундуки, все ящики в комоде, все щели в нижних и верхних сенках, перетряхнул, наконец, родительскую постель, но, видно, это на самом деле был сон или у отца пистолет забрали. А может, взрослые в тот единственный раз оказались хитрее меня и так тщательно прятали заветное личное оружие, что даже я, всемирный следопыт, не мог его найти?
Я чуть не плакал от досады и снова брался за отточенный до бритвенной остроты кухонный нож: за неимением железного делать оружие деревянное. Я достиг в этом, несмотря на младые годы, значительного искусства. Из моих вечно изрезанных, перевязанных, в занозах пальцев выходили четырехгранные, расширяющиеся к концу мечи-кладенцы и отчаянно кривые, с желобком, янычарские сабли; элементарные, с барабаном, наганы-бульдоги, смит-вессоны, кольты и многозарядные, тяжелые, с четырехугольным магазином под длинным стволом маузеры. Даже автоматы я делал: немецкие — с плоским магазином и наши ППШ, с толстым диском.