— Господа юнкера! Виноват: господа офицеры! Пусть каждый закажет свою любимую песню!
— Спой мне, Стеша, «В дальнем поле за рекой»!
— А мне — «Не вечернюю»!
— Пусть с Любашей споют «Ночью роща шуменэла», — раздаются с разных сторон голоса.
— Господа офицеры, а не спеть ли нам всем для начала Маёшкину песню? Мы ведь пели прежде его юнкерскую «Молитву»! Давайте тряхнем стариной!
— Вот и ладно! — весело улыбнулась Стеша, сверкнув в улыбке зубами. — А мы пока отдохнем да послушаем.
— Маёшка, начинай твою песню! Что же ты молчишь?
Смуглый корнет в форме лейб-гвардии гусарского полка, полулежавший на ковре, распахнув мундир и, опираясь на руку темноволосой головой, не меняя позы, ответил:
— Как можно петь мое после Стешиных песен? Я хочу слушать — и больше ничего. Пусть они поют что хотят!
— Ну, стало быть, начинай, Любаша. Нельзя такого молоденького не уважить!
Откинув с плеча длинную косу, Стеша выходит на середину:
— Давай, Любаша, «Колокольчик»!
Густой голос Любаши тихо, неторопливо завел:
Колокольчик под дугою,
Что так жалобно звенишь?
Иль смеешься надо мною,
Иль о чем-то говоришь?
Пробежав легкими пальцами по струнам гитары, дядя Илья подмигнул хору, и хор подхватил:
«Динь-динь-динь!» — звенит бубенчик,
«Динь-динь-динь!» — поет другой…
Отвечает колокольчик:
«Ненаглядная, я твой!»
Легкая, словно прозрачная грусть простого напева, наполняя сердце тихим весельем, охватывала душу жаждой жизни и какого-то непомерного счастья.
Смуглый корнет сморгнул непрошеную слезу.
— Ты что, Мишель, загрустил? — посмотрел на него внимательным взглядом Алексей Столыпин.
— Так, Монго. Просто устал, вот и все.
— Эй, Маёшка! — крикнул кто-то из угла. — Мрачный гусар — все равно что веселая гробница! Никак невозможно! Запевай веселую, Илья, разливай шампанское!
Смуглый корнет встал и взял полный бокал из рук цыгана.
— Споем, друзья, веселую и чу́дную песню, но не мою, а того поэта, до которого мне так же далеко, как до утренней звезды!
Он легко вскочил на скамейку, поднял высоко бокал и обвел всех темным взглядом прекрасных, точно южных, глаз. Его голос был несилен, но так музыкален, что цыгане не могли удержаться и без слов повторяли за ним мелодию песни:
Кубок янтарный
Полон давно,
Пеной угарной
Блещет вино.
Пейте за радость
Юной любви —
Скроется младость,
Дети мои…
В бледном сумраке зимнего рассвета уходила ночь. Молодые офицеры, веселые, щедрые гости возвращались в город и рассаживались по саням. Застоявшиеся кони рванулись с места, и заливчатый звон валдайских бубенцов возвестил начало новой жизни.
За огромными зеркальными окнами падают крупные хлопья мягкого талого снега.
В Зимнем дворце тишина. Там, за коридором, вдали — плотно закрытые высокие двери, белые с золотом. В них входят с дрожью и подобострастием, выходят — кто с поднятой надменно головой, кто согнувшись, точно сломившись, под бременем опалы.
И только одна высокая фигура в мундире, украшенном орденами, входит и выходит из них без всяких видимых перемен, с почтительно, но с достоинством склоненной головой: фигура шефа жандармов Бенкендорфа.
Ночью безмолвствует Зимний дворец. В конце слабо освещенного коридора смутно виден дежурный — корнет лейб-гвардии, стоящий на карауле. Он стоит совершенно неподвижно, как полагается часовому, но лицо его обращено к широкому окну, за которым падают и падают крупные белые хлопья, похожие на белые лепестки каких-то цветов. Они возникают из темноты и, промелькнув в воздухе, исчезают. Лицо у дежурного корнета молодое, чуть-чуть бледное и очень большие, какие-то невеселые глаза. Он глубоко задумался, губы его шепчут что-то, точно он говорит с самим собой.
Там, в конце коридора, далеко-далеко, открываются белые с золотом двери, и две высокие фигуры вступают в коридор. И та, что немного поменьше ростом, пропускает другую вперед и говорит с почтительным поклоном:
— Вы совершенно правы, ваше величество.
Его величество вздергивает плечи и медленно идет по коридору.
Корнет лейб-гвардии, стоящий на часах, со стремительной поспешностью отдает честь и вытягивается как струна, но при этом из левого рукава роняет маленькую бумажку, на которой написано несколько строчек.
— Поднять! — строго говорит император.
Побледневший корнет легко наклоняется, поднимает бумажку и опять застывает с рукой, прижатой к козырьку.
— Граф, посмотрите, что это за писание?
Спутник его величества протягивает руку, и корнет послушно отдает свой листок.
Граф Бенкендорф достает лорнет и, взглянув на листок, пожимает плечами.
— Стишки, ваше величество!
— Очень хорошо! — говорит император язвительно. — Дежурные, стоя на часах, читают стишки от своих возлюбленных! Прочитайте, граф, сие писание!
Бенкендорф снова подносит листок к глазам:
— Во-первых, ваше величество, пометка: год 1831 — вещь, следовательно, старая, написана года четыре тому назад. А поправки, как видно, новые…
Он усмехается и медленно читает:
Мы пьем из чаши бытия…
С закрытыми очами…
Златые омочив края…
Своими же слезами…
— Значит, столько лет в голове эта чепуха?! — гневно останавливает его император. — «Чаша бытия»! Ха! Это все от Пушкина пошло, все эти «чаши бытия» и «духовные жажды»! Служили бы исправнее царю и отечеству, так не было бы ни того, ни другого, а также такого количества стихоплетов.
Он двинулся дальше, но еще остановился и, вполоборота повернув голову, резко спросил:
— Как фамилия?
— Лермонтов, ваше величество.
— Не титулованный?
— Никак нет, ваше величество.
— Лермонтов? — повторил шеф жандармов. — Со Столыпиным не в родстве?
— Моя бабушка урожденная Столыпина.
— Стыдись, братец, — укоризненно покачал головой император, — из хорошей семьи, а занят чепухой! Пойдемте, граф. Эта «чаша», во всяком случае, не наша! Вы не находите, что скоро я перещеголяю Пушкина в остроумии?
— Несомненно, ваше величество, — склонился почтительно Бенкендорф.
Они идут дальше, и император, высоко вздернув плечи, язвительно говорит:
— Ха! «Чаша бытия», да еще мокрая от слез! Как вам такая чаша понравится? У них у всех «духовные жажды»!
Белые с золотом двери открываются в другом конце коридора. Корнет лейб-гвардии Лермонтов стоит, вытянувшись как струна.
Но лицо его все же обращено не к белым с золотом дверям, а к широким окнам, за которыми падают крупные снежные хлопья, и скоро губы его опять начинают шептать неслышно никому не ведомые слова.
В эту зиму он впервые после Середникова встретил Катишь Сушкову.
У подъезда дома Шаховских остановилась взмыленная тройка. Шумная толпа гусар, сбросив шинели швейцару, взбежала по лестнице и, привлекая общее внимание, присоединилась к танцующим гостям.
Она привлекла внимание и Екатерины Александровны Сушковой настолько, что волнение ее было замечено.
Когда к ней подошел Лермонтов, волнение ее не укрылось и от его взора. С каким-то глубоким и непонятным ему самому чувством удовлетворения видел он, что теперь — наконец-то! — она ловит каждый его взгляд и после нескольких встреч ждет того решающего слова, которое он обязан, по ее мнению, сказать.
Он притворился удивленным, он сказал, что не понимает причины грусти, в которую она впала в последнее время.
— Уж не влюблены ли вы? В кого же? Кто этот счастливец? — произносит он холодно обычные салонные слова, а в сердце его поднимается жгучая печаль оттого, что угасли в нем и доверие к женщине и вера в женскую любовь.
И хочется сердцу за эту боль отплатить кому-то такой же болью и за пролитые в горький час слезы — такими же слезами.
Еще несколько встреч, во время которых он притворялся влюбленным, чем окончательно вскружил ей голову, — и с каким-то нерадостным чувством удовлетворенной мести за все свои разочарования и обиды он послал ей анонимное письмо, воспользовавшись городской почтой — нововведением, вселявшим ужас в сердца ее двух заботливых тетушек-воспитательниц. Ему казалось, что этот жестокий поступок успокоит его собственное горе и излечит Екатерину Александровну.
Так или иначе, в серьезной или шутливой форме, с открытым лицом или в маскарадной маске, но в этом письме он предостерегал ее от самого себя. Может быть, ей даже легче будет узнать из письма неведомого ей лица, что ее выбор сделан плохо, нежели услыхать с глазу на глаз жестокие и оскорбительные для каждой девушки слова: «Я вас не люблю».