Тебя поразило признание в письме: «Кто я? Я алкоголик, и это самое яркое мое отличие. Во всем остальном ничтожество…» «Подозрительный философ забегаловок»… Поразился и не увидел – вот он, ответ!
Конечно же среди тысяч твоих учеников должны оказаться и неудачники, и свихнувшиеся ничтожества. Навряд ли ты в том сильно повинен. Людская жизнь, увы, всегда выбрасывает пену.
Сознавать свое ничтожество и не озлобляться на удачливых? Прочитать в газете о твоем юбилее и не проникнуться злобной завистью?.. А он к тому же и алкаш, пожирающее пламя зависти привык топить в водке, самоотравляя себя при этом – сам признается! – подозрительной философией. И в пьяном угаре растравил себя – возомнил ангелом-мстителем. Элементарно же, письмо – всего-навсего пьяный бред, о котором забывают напрочь, когда приходит похмелье.
Согретая улица передо мной, тонкое голое деревцо застенчиво бросает кружевную тень на просохший асфальт, на складном дюралевом стулике под стеной – солнечным пятиэтажием – восседал усохший древний старичок, с невозмутимой бессмысленностью созерцающий радостный мир. Даже этот отрешенный дед воззрился с тревожным недоумением, когда я вдруг рассмеялся.
А как мне не смеяться!
Потерявший голову заяц метался сам от себя. И стоит воочию представить себе этого затравленного зайца: солиден и почтенен, обременен прожитым шестидесятилетием, натужно пытается сохранить величавость – умри, но будь респектабелен. Такой-то вот суетливо убегает и нагоняет себя, честно пытается разделаться с собой и хитрит, увиливает, плетет затейливые петли.
А сколько несусветной подозрительности, изощренной фантазии породил страх! Даже Таню Граубе, добрейшую, любящую, ныне уже пожилую интеллигентную женщину, вообразил… О Господи! Таня – убийца! Совсем спятил, заяц! Ну как не расхохотаться. Устраивает же жизнь веселые шуточки.
Слава богу, что еще не кинулся под защиту милиции: спасите! Милиция – от самого себя… То-то бы веселились люди за твоей спиной. Фу-у, хватит!
Я решительно свернул с тихой улицы к шумному проспекту, к людям, которых только что по-заячьи боялся. Вышагивал и изумлялся своей простоте, качал головой: ну и ну, клюнул на пьяную выдумку.
Ах, хорошо сейчас в буйно весеннем городе. Хорошо и успокоительно-легко в толпе – человек, как и все, один из многих. Вместе с людьми, в окружении их идти и идти без конца…
Но я подошел к своему подъезду. Мой дом для меня не самое веселое и уютное место на земле, но всегда покорно прячусь в нем. И сейчас не могу миновать, должен подняться на пятый этаж…
24Дом – школа – дом – школа. Основная жизнь у меня в школе, там я обычно оставляю девять десятых своих сил. Школа – мой крестный путь до могилы, а дом – лишь транзитный зал ожидания при пересадке с одного дня на другой.
Отперев своим ключом дверь, занося ногу за порог, я услышал негромкие голоса – в доме гостья, не та, что радует сердце. Младшая дочь Вера…
В нашей белой кухоньке уютно и празднично. Стол застелен хрустящей скатеркой. Висящее над крышами, уставившееся в наше окно косматое солнце разбилось, разбрызгалось по чашкам, чайнику, сахарнице – старинный фарфор в обильной позолоте, фамильная реликвия жены.
Жена, устало обмякшая, вдавленная в стул, неповоротливая, виновато и кротко блеснула на меня очками, на рыхлом, расплывшемся лице давно подготовленная мольба: «Ради бога, Коля…»
Вера, тонкая, натянуто прямая, взведенная, ускользающе глянула куда-то мимо моего уха, кивнула головой. У нее малярийно-желтое лицо, высокий, но узкий, сдавленный с висков лоб, худоба ощущается даже в кончике носа, глаза широко распахнутые и непроницаемо пустые, не пускающие чужого взгляда внутрь. И она, как всегда, дурно одета, оскорбляюще для родительского глаза: неизменный серенький жакетик, жмущий под мышками, застиранное ситцевое платье в клоповых цветочках, красные огрубевшие руки вылезают тонкими запястьями из слишком коротких рукавов. Эти белые хрупкие девичьи запястья всегда вызывают у меня саднящее чувство, напоминая мне Веру в нежном возрасте, ласковую Веру, не ведающую о несчастьях.
Она давно несчастна, заразно несчастна, не только сама тонет в беде, родители захлебываются ее неудачами.
Мы с женой не знали от детей особой радости.
Я прилагал все усилия, чтоб две старшие дочери учились хорошо. Наверно, слишком большие усилия. Привыкли, что дома за спиной постоянно стоит строгий отец: «Ты выполнила задание? Ты выучила? Ты прочитала?» Выполняли, учили, в школе были не на плохом счету, краснеть не приходилось, но какого труда это стоило!
Хотелось, чтоб они продолжили дело отца. В мечтах я уже видел себя родоначальником педагогической династии Ечевиных. Дочери не возражали против пединститута. Не возражали, но особенно не стремились – раз надо, так надо, не все ли равно куда. В институте не стоял за их спинами требовательный отец: «Ты выучила? Ты подготовила?» Старшая дочь еще кое-как, с трудом получила диплом и назначение на работу в глухой лесной поселок. Там она поспешно вышла замуж за начальника лесопункта, старого холостяка, нарожала детей, бросила учительскую работу, пишет сейчас скупые письма: «Живы, здоровы…»
Средняя бросила институт в первый же год, устроилась в больницу медсестрой. Странно, никогда она не отличалась ни мягкостью, ни участливостью, напротив, молчалива и нелюдима, но, должно быть, медсестрой оказалась и внимательной, и самостоятельной, и наверняка толковой. Жизнь себе она прокладывала какими-то порывистыми скачками – помогала в операциях ведущему хирургу, метнулась от него на какие-то медицинские курсы, не задержалась там, сдала в медицинский областной институт, через год перебросилась в Ленинград, пожелала учиться у какого-то медицинского светилы, где-то прирабатывала, как-то жила, училась. Светило после окончания пригласил ее к себе в клинику, а она отказалась, добилась распределения в ту периферийную больницу, где начинала медсестрой. Теперь она там главврачом, держит в ежовых рукавицах медперсонал, в том числе и старого хирурга, которому когда-то помогала оперировать. Больница ее славится по области. Казалось бы, я должен радоваться успехам дочери. Не могу, да и не имею права – добилась всего наперекор мне. И сама она неохотно вспоминает родителей, ни разу не приезжала в гости, не приглашала к себе, писем не пишет, лишь аккуратно шлет поздравления на Новый год, на дни рождения. У нее что-то не ладится с замужеством…
Старшие дочери до обидного похожи на меня – носаты, ширококосты, неладно скроены, да крепко сшиты. Младшая, Вера, росла на редкость миловидной – хрупка, нежна, рыжеволоса, голубоглаза. В мать?.. Пожалуй. Только чудесно улучшенный вариант, без каких-либо следов телесной сырости, душевной варености – легка, звонка, смешлива, остра на язычок.
И училась она хорошо, не приходилось стоять за спиной.
Иногда, видя ее склоненную над столом бронзовую, расчесанную на косой пробор голову, ее белую, тонкую, с трогательной косточкой у основания шею, я чувствовал – не перенесу, задыхаюсь, сердце останавливается от любви к ней. И не только к ней. Я начинал все любить без разбора – ее мать, свою рыхлую слезливую жену, яркость дня, если была солнечная погода, сырую уютную пасмурность, если за окном шел дождь, первого встречного на улице за то, что живет в одно время с ней, под одним с ней небом.
Возле нее я даже ощущал себя как бы бессмертным. Так ли уж важно, что я, нелепый, скрипящий, отнюдь не совершенный, в конце концов исчезну с лица земли. Вон сидит возрожденная из ничего моя кровь, моя плоть, моя молодость. Мое Я будет дряхлеть и распадаться, но никогда до конца не исчезнет. Вон она, с белой шейкой, нежная, хрупкая, совсем непохожая на меня, видоизмененная, улучшенная – мой шаг в вечность, в беспредельное.
Шестнадцать долгих лет я был глубоко убежден, что она появилась на свет с единственной целью – сделать меня, недостойного, счастливым.
И вот в девятом классе…
Это несчастье вползло к нам постепенно – вместе со слухами с улицы, вместе с испытующе пристальными взглядами коллег-учителей, вместе с переменой в характере Веры, ее заплаканными глазами, ее необычайной кротостью, ее беспричинными истериками и, наконец, чудовищно неправдоподобными, но тем не менее очевидными приметами.
Мы не могли в это поверить сразу – долго прятались, оскорблялись, благородно негодовали на гнусных сплетников и… В конце концов пришлось поверить – чудовищно, но это так!
В девятом классе Вера забеременела. Шестнадцати лет!
Бронзоволосое голубоглазое чудо, щедрый родник любви и радости, моя возрожденная молодость, олицетворенное бессмертие… Все шестнадцать лет я верил в это, шестнадцать лет я был пьян своим тихим счастьем.
Она училась в нашей школе. Я тогда, не снимая преподавательского бремени, тащил на себе воз заведования учебной частью.