— Мам, а кто это, Роберт Дюпрей-Энгельке?
На мамины глаза словно набежали тучи.
— Что? Откуда ты это взял?
— На открытке у тети Виолы было написано.
Мама секунду молчит, будто взвешивает каждое слово, которое собирается сказать, безменом — это? Нет, не подходит. Может, это? Тоже не то.
А потом твердо и как-то старательно выговаривая каждое слово, говорит.
— Это. Твой. Брат.
«Бра-а — т», — повторяет Вольфи, пробуя каждую букву на вкус.
Брат! У него есть брат! Старший брат! Который когда-то был мальчишкой, как он, и рисовал в школьной тетрадке мохнатые эдельвейсы.
А какой он?
Где он живет?
Похожи ли они с Вольфи?
Интересно, а сумеет ли он, как Вольфи, отпилить сухие ветви у яблонь? Починить забор, посадить перед домом анютины глазки? Сумеет сделать, как он, всего лишь из нескольких чурочек приличный табурет?
Уйму всего должен узнать Вольфи про старшего брата.
Но мама становится колючей, как еж, губы ее сжимаются, превращаются в железную скрепку, жесткую канцелярскую скрепку.
— А теперь хватит — не хочу про него говорить. Он плохой человек, он подвел меня. Поэтому мы не видимся.
— Но я же… меня же, — не понимает Вольфи.
— Он ПОДВЕЛ МЕНЯ. Поэтому забудь, — мама встает и выходит из комнаты.
И спина у нее прямая, очень прямая.
Когда мама говорит «не будет этого» — значит и вправду не будет.
И Вольфи-то упрямый, но маму ему не переупрямить.
Вольфи знает — если мама сказала «нет», то остается немного: или забыть про задуманное навсегда, или сделать все самому, тайно.
Так он делает, к примеру, зимой — берет кусок гладкой фанеры, забирается по Куриной тропе наверх, седлает импровизированные санки и катится вниз. Убыстряя шаг, уже бегут по сторонам, как сумасшедшие, дома, дровяные сараи, фонари, заснеженные до самых макушек деревья. Про то, что внизу могут ехать автомобили, он и не думает и только тогда пугается, когда через секунду после него по дороге проносится редкая машина.
Или вот электрические столбы. Выше них в Городке только церковная колокольня, и если забраться на самый верх, то видна петляющая среди полей и холмов дорога в Большой Соседний Город и маленькие деревушки на холмах, убегающих к высоким горам, на горизонте.
Когда Вольфи забирается на самый верх, ему кажется, что в мире, как в большом-пребольшом зале, распахивается огромная двустворчатая дверь — а за ней свет и простор, и свежий ветер, и новый мир. В такой момент у него сжимается сердце и он представляет, как вырастет и станет дальнобойщиком, и будет ехать по вечереющим дорогам бескрайнего мира далеко-далеко, а поля и горы за окном будут бесконечно меняться, потому что это свобода такая, вечно бескрайняя и вечно новая.
Не то что жизнь в Городке Ц.
На электрические столбы лазить нужно тоже так, чтобы мама не знала.
Однажды его ладони вдруг вспотели, враз сделавшись скользкими и мокрыми, словно столб стремительно уехал вверх, и он уже лежал спиной на земле. Хотел вздохнуть и не мог, будто там, где он всегда вздыхал, чувствуя, как раскрывается что-то в животе, вдруг образовалась вечная пустота. Он испугался и впервые подумал, что, наверное, умрет, и прислушался к себе внутри — бьется ли еще сердце слева, бежит ли еще по венам кровь.
А потом вдруг вздохнул — сначала слабо, потом рывком, судорожно.
Подбежала соседка, фрау Бауэр, и лицо ее было такое, словно его стерли школьным ластиком, оставив только контур. «Как ты напугал, Вольфи!» — воскликнула она, увидев, что он дышит и садится, и лицо ее стало снова постепенно проступать.
Она ощупывала его, причитала «горе горькое, куда же тебя все несет», а он только слабо отбивался и просил самое главное: «Не рассказывайте маме, а? Если у меня будет чего болеть я руки в ноги — и к врачу. Сам».
Да, о многом маме лучше не рассказывать. Но как найти старшего брата без ведома мамы? Ведь только она знает точно, где он живет, тетя Виола не скажет ему как пить дать.
В дни, когда бушует и веселится Фашинг, холмы и поля вокруг Городка Ц. становятся пористыми, ноздреватыми, снег кажется таким рыхлым, что тронь — и съежится с беспомощным хрустом, исчезнет под твоей рукой.
Именно в такое время, говорят, нужно искать снежные розы.
«Твой отец каждую весну приносил мне букет снежных роз», — говорит обычно тогда мама и улыбается так, будто бы отец все еще тут.
Или говорит с упреком — мол, вон смотри он какой был, а ты в кого уродился?
Вольфи идет и думает-думает о брате. О Роберте Дюпрей-Энгельке. Который, как выясняется, плохой человек.
Городок Ц. в этот час — большой зверь, он дышит тяжело, отдувая бока, выдыхая через ноздри дым, который оказывается дымом из трубы кузницы Молодого Кляйна.
Городок Ц. говорит ему, или это он и сам знает, Вольфи? Да ладно, подвел, говорит он, ты же знаешь маму! Она вечно все преувеличивает. Ты всего-то, к примеру, горлопанил любимую песню, сбегая по Куриной тропе к дому, а она уже, поджав губы: «Если и дальше так пойдет, из тебя вырастет преступник».
А если расспросить Сеппа Мюллера? Его ведь мама тоже недолюбливает, а он отличный парень. Может, и с братом так?
— Так-так, рассказала значит, никак поумнела, — Сепп Мюллер глядит Вольфи куда-то в переносицу.
И начинает рассказывать.
Невидимый Роберт вдруг оказывается вездесущим. Его знает и Сепп Мюллер, и Молодой Кляйн, и шорник Сойка, и отец Вальтера, и даже булочница в пекарне Долльнера. Будто бы его отпечаток остался навсегда в яблочной мякоти Городка Ц. Никто не исчезает просто так, думает Вольфи, а оставляет отпечаток. По которому его можно представить.
К примеру, представить и понять, что Роберт должен быть совсем взрослым дяденькой, раз уж он был одноклассником Сеппа Мюллера.
И еще — что таким ужасным, как мама сказала, он точно не был.
«Друг он хороший», — помолчав, сказал Сепп Мюллер.
«Всегда помогал, если просила — мешки с мукой ворочал», — повторяла булочница из пекарни Долльнера.
«С машиной мне подсобил, — снизошел до Вольфи вечно занятый Родл. — Золотые руки были у парнишки — и светлая голова. Посидит-посидит, уставившись в мотор, а потом как повернет тут, стукнет там и все заработает. А ведь машин тогда раз и обчелся было».
С каждым словом этот Роберт проявлялся все больше — как лес из густого тумана осенью — вот будто протяни руку и можно будет дотронуться до рукава его ковбойской рубашки, в которой он на фотографиях у Сеппа Мюллера.
И чем явственнее проступал Роберт, тем бледнее становился отец — ну как будто он и жил теперь только в мамином воображении. Будто раньше и Вольфи помогал его вспоминать, а теперь перестал.
Вольфи судорожно старался представить отца получше, вспомнить ощущение полуулыбки на старой фотографии, которая делала его похожим на киноактера.
Но ничего не получалось.
Живой Роберт, старший брат, прочно занял его место.
И от этого было стыдно перед мамой, будто он виноват перед ней, очень виноват, что живой брат ему важнее умершего отца, которого она так любит.
Чувство вины сначала было маленьким зернышком, оно мешалось где-то в груди, потом разрослось, превратилось в душный комок, заполонило всего изнутри, не давая дышать.
А с чувством вины — наверное, чтоб оно не было таким большим, росла липкая ярость.
Ведь она специально наврала! Что он плохой. Чтоб Вольфи не смог его увидеть.
— Ты все наврала! — выкрикивает он с порога кухни. И надеется, что вот сейчас она поговорит с ним и все разъяснится.
— Смотри, что говоришь, — брови мамы поднимаются домиком, будто он сделал какую-то глупость в «приличном обществе».
— Ты сказала, что мой брат плохой! А он очень даже хороший. Зачем ты врала?
Они стоят — волчонок и мама, мама и волчонок.
Они смотрят друг другу прямо в глаза, не отрываясь.
Губы у мамы заледенели, а Вольфи глядит исподлобья, будто он не волчонок, а бычок. Упрямый бычок — он ни за что не уступит.
И мама не уступит тоже. Время вдруг исчезает, оно тянется бесконечно. Чтобы кто-нибудь уступил.
А никто уступать не собирается.
И тогда в маминых глазах мелькает тенью бессилие, она будто проигрывает. Она замахивается — прямо как капеллан Кройц — рука уходит в сторону.
Хряс-с-сь, звук пощечины, злой, кусающей, обжигающей щеку, разрывает кухонную тишину.
Вольфи бежит по улице прочь от дома. Ему хочется приложить ладонь к щеке, так она горит. Но он не будет, не будет. Он гордый, ему пощечины нипочем. Он не станет прикладывать руку, чтобы так не жгло — вот еще.
Это ведь даже и не «оздоровительная оплеуха» была, а черт-те что.
Мама по-настоящему его не била, так разве что, несильно, выбивалкой для ковров.