— Мама, ты странная… Он же абсолютно неинтересен. Нет у него темперамента! Ты женщина, неужели не ощущаешь?..
— Чего-о-о? Только мне и заботы, дочка, что вникать в температуры твоих парней.
— Мой?..
Кира хлопнула дверью и вышла из комнаты.
— Вот всегда ты эдак, — сказал с досадой Иван Иванович. — Все же надо мал-мала сознание иметь. Ведь она ж — девица.
— Спи-ка спокойно. Твоя девица кого угодно затюкает. Не бессловесная. Чересчур разбитная и языкатая.
…На том бы, может, дело и кончилось, но Сева достал для Ивана Ивановича сепию (Зиновьев отделывал квартиру композитора Лапина).
И вот однажды вечером бедняга Костырик занес Зиновьевым банку с этим остродефицитным товаром.
Был конец июня. Через три недели Костырик отбывал в лагерь.
Они пили с Зиновьевым чай, Зиновьев, подсмеиваясь, рассказывал, что кабинет Лапина оклеили мешковиной.
— Красиво, — прищурившись и отхлебнув чаю, одобрил Сева.
— Красиво, кто спорит? Но как не учесть клопов?
— Сева, здравствуйте, — выходя на кухню, сказала Кира. — А я про вас спрашивала. Папа, подтверди!
— Да, да… Действительно. Она вроде справлялась. Кира присела к столу.
— Знаете, Сева, мы в воскресенье всем классом ездили за город. Сплотили плот и вниз — по реке… Блеск.
Он продолжал смиренно пить чай, не поднимая на нее глаз.
— А гулять как хочется!.. А погода какая чудесная-расчудесная, — тихо сказала Кира.
Сева молчал.
Она уронила локоть на стол, прижалась щекой к опрокинутой тонкой голой руке… Из щелки глянули на него глаза — искрившиеся и вместе доверчивые, смеющиеся и простодушные.
— А я все знаю. Вы едете в лагерь. (Она вздохнула.) Мне папа сказал.
— Ага. Через три недели.
— А гулять как хочется… Сегодня мы целый день занимались. Скоро опять экзамены. Папка, если я умру, не забудь мне в гроб положить книгу.
— Скажешь тоже, — умилился Иван Иванович.
— Когда будете уходить. Сева, — вставая и потягиваясь, сказала она, — пожалуйста, кликните по дороге: я провожу. Хочется хоть немного подышать воздухом.
— Ага. Обязательно.
Ленивым шагом вышла она из кухни. Это была походка усталого человека. Человека, подкошенного экзаменами.
Среди шепотков, молчаний, среди миллионов и миллионов людей (каждому известно, что население Москвы — оно многомиллионное) шагают пары.
Среди пар, соединяющихся и расстающихся; среди пар пожилых супругов; школьников; рабочих; студентов; спортсменов; среди пар и не слыхавших о влюбленности; среди пар, изобретших влюбленность; среди пар, постигших, что значит дружба; среди пар, усвоивших нынче вечером (именно нынче вечером!), что и дружба вечною не бывает, шагают (видите?.. Нет?.. А вы поглядите!) — это они!
— …Я ждала, ждала. Я всю ночь в тот раз проревела. А ты даже не помнишь… Забыл, что мы целовались!
Молчание.
— Ну что ж, ну что ж… Все вы, ребята, одним миром мазаны.
— Между прочим, Кира… откуда у тебя эта отвратительная привычка — не здороваться с человеком?
— Не знаю… Иногда я словно какая-то сумасшедшая. Как будто бы меня нет.
— До того вырождаешься, что забываешь такие слова, как «здравствуй» и «до свидания»?
— Севка, брось!.. Я хотела тебе рассказать, пока не забыла… Помнишь Зойку?
— И далась же тебе эта Зойка!
— И вовсе она не «эта»… Я Зойку люблю и ею горжусь. Погоди, погоди… В общем, когда мы были в седьмом, нам задали Евгения Онегина. И она написала, что это произведение нереалистическое, потому что по настоящей правде активная роль в любви принадлежит самцу.
Он остановился и захохотал. Хохотал так громко, так искренне, что все на него оглядывались.
— Что с тобой. Ты с ума сошел?
— Извини. Минутку. Ха-ха-ха-ха!..
Широко раскрыв глаза, она озабоченно наклонилась к нему. И он ее бегло и быстро поцеловал.
— Да ты что? Посредине улицы?.. На глазах у народа?.. Какой ты… циничный, циничный!
— Прости, Кирок… В самом деле это нехорошо.
Она зажмурилась и, прикрывая лицо, побежала прочь…
Бодро мчались они вдоль улицы.
Выбившись из сил, она ворвалась в чужой подъезд. Остановилась, раздавленная. Якобы подкошенная стыдом.
Помолчали.
— Поклянись, что больше ты никогда, никогда, никогда… Что это было в последний раз?
— Клянусь! Если хочешь — пожую землю.
Она сделала над собой усилие и расплакалась. У доброго малого сжалось сердце. Он принялся целовать ее плачущие глаза, платье, руки; гладил Кирины брови, влажные щеки.
— Но ты же клялся… Клялся! Ты землю ел…
— Да. Но что же мне делать, если активная роль…
…Пустынными стали улицы. Тут и там раздавались чьи-то шаги, такие отчетливые в тишине городской ночи…
Солдаты, несшие караул у Ленинского Мавзолея, стояли недвижные, бессменные, как мгновения, — ибо время движется, солдаты сменяются, но неизменны мгновения во времени: в каждых сутках — часы; а в месяцах — сутки; а год — дробится на месяцы… Такова жизнь.
Дробятся темные воды Москвы-реки… Погасло одно окно, четыре, шесть, десять… Редкими стали световые дробящиеся дороги.
Ночь. На смену ей, как оно и положено, грядет утро.
— Сева, я пить хочу.
— Здесь, Кирилл, понимаешь ли, где-то близко был автомат. Вот! Погоди, у меня в кармане есть мелочишка.
Они пили воду с сиропом и без сиропа. Они чокались и, сталкиваясь носами, пили одновременно из одного стакана.
Он все бросал и бросал в автомат трехкопеечные монеты… Подставив руки, она набрала в ладони пузырившейся воды, умыла лицо.
Осторожны шаги городского солнца. Тихо выкатило оно на площадь. Проехал, твердо помня свои дневные обязанности, грузовичок, развозящий хлеб. Промчалась «Скорая помощь».
Прохожий. Еще один…
— Значит, сегодня вечером?
Взмах ресниц.
— Где?.. Давай на площади Пушкина.
— Что ж. Давай.
— В котором часу?
— В шесть. Только, пожалуйста, не опаздывай, Севка…
Она поднимается вверх по лестнице. Как ни странно, но двери распахиваются мгновенно. У дверей — одетая Мария Ивановна. Глаза ее сухи и страшны. А лицо заплакано.
— Ты… Ты жива?!
— Ой, мама… Какая ты скучная!
— Знаешь ли, раньше сама народи детей… А потом, потом…
Слов недостало. Мария Ивановна размахнулась и отпустила Кире увесистую пощечину.
— А-а! — заорала Кира.
…Сделалось тихо.
— Погляди-ка в щель… Как же так, не узнала, не расспросила! Если что с ней случится, я… я… — бормотал подвыпивший от тоски и тревоги Зиновьев. — Ты думаешь, наша дочь — обыкновенная девушка?.. Нет!.. А ну погляди-ка в щель… Помнишь, в школе у них девчонка спрыгнула с лестницы! С четвертого этажа… Из-за матери. Крикнула: «Пожалеешь!» — и головой вниз… Пусть как хочет, что хочет… Пойди погляди-ка в щель! Тоже мать… Э-эх! Да лучше бы ты меня варом обварила!.. Да лучше бы ты у меня руку оттяпала… Правую. На, бери.
— Пара пятак, — отвечала Мария Ивановна. — Яблочко от яблоньки недалеко катится. Отцова дочка — вот она кто, твоя «необыкновенная»!
— Это ты, Всеволод? А мы-то думали, может ты укатил в Питер.
— Надо будет — укачу в Питер.
(Старик и Сева, одинаково властные, не давали друг другу спуску.)
— Когда же и погулять-то, если не смолоду? — осторожно вмешалась мать. — Он ни разу не приходил выпивши. Нет у нас на него обиды.
— Молчи! Ты ему не судья. Ты ему потатчик!.. Еще бы недоставало, чтоб выпивши!.. Не время вроде бы для гулянок… А ежели подоспело — пусть женится. Что ж!..
— Ты уж скажешь, отец, — заскрипев пружинами, робко сказала мать.
Сева, не соизволяя ответить, прошел к себе. Он хлопнул дверью так громко, что разбудил Катю.
— Сева?.. Она меня била… Била!
— Кто избил? Что случилось?! Говори толком. Тише, на нас оглядываются… Ну? Говори.
Кира не в силах была говорить. Упав на скамейку, она заплакала и вдруг, — он не сразу понял это и от срама зажмурился, — прижалась с маху к его плечу.
Они сидели в одном из самых людных городских скверов, в час пик. Он чувствовал сквозь рубаху тепло ее слез, она жалась к нему, как будто хотела в него вдавиться. И… такова уж беспримерная несправедливость жизни — в эту минуту первой (и полной) Кириной искренности ему захотелось отодрать ее от себя, как отдирают вцепившегося котенка… Только то он и видел, что ее сутулую спину и острые, шершавые, вздрагивающие локти.
— Кира, тише… Ты соберешь толпу.
— Наплевать! Пусть.
Поморщившись, он вспомнил о Кате, своей сестре. Разве она могла бы — какое бы с ней ни случилось горе — так открыто его выплескивать? Нет. Их Катя… Одним словом, совсем, совсем другой она человек…