А Надя сказала, что ее можно называть просто Надя. Она еще не очень старая, лет двадцать пять — ну, примерно.
Она вошла в палату и сказала:
— Мышкин и Кошкин!
Тут Серый уткнулся лицом в подушку и начал хрюкать. Это он смеялся так. Если в подушку тихо смеяться, то как будто плачешь. А если громко — как будто хрюкаешь. Серый очень громко хрюкал.
— Моя фамилия, — немного обиженно сказал я, — Кашкин. С буквой «а». А вот его фамилия, — и я ткнул пальцем в хрюкающую спину Серого, — его настоящая фамилия Мышкин-Поросенков!
Серый еще больше захрюкал, даже сидеть стало неудобно, как вся кровать тряслась.
— Ой, прости, пожалуйста, Кашкин с буквой «а»! — улыбнулась Надя. — Здесь очень неразборчиво написано.
Это точно. Мы, когда сидели на рентген, пытались про наши болезни почитать — ни фига не понятно!
— Вы ходячие? — спросила Надя.
— Мы — бегающие, — сказал я.
А Серый уже не мог хрюкать и только пищал в подушку свою. Серого легко рассмешить, трудно его обратно из смеха достать.
— Тогда пошли, бегающие, — сказала Надя. — Вам на ЭКГ назначено.
Да, точно. ЭКГ — это электро… чего-то там. Про сердце.
Мне Василь Васильич, мой лечащий, назначил вчера, когда сказал, что скоро будет операцию делать. А я у него спросил: «А зачем мне про сердце? У меня сердце отличное!» А он сказал: «Да я-то тебе верю. Но на ЭКГ ты все равно сходи. А то помрешь у меня на столе, а у меня бумажки не будет. Как тогда тебя похоронить?» Василь Васильич — он ничего, веселый и понимающий.
А зачем Серому — я не знаю. Наверное, тоже для бумажки.
И мы пошли на ЭКГ.
ЭКГ — это в новом корпусе. Мы думали, что Надя нас через верх поведет, через переход, а она поехала вниз. Она хотела по улице пройти, потому что погода была ничего себе, летняя.
Но когда мы подошли, чтобы на улицу выходить, летняя погода окончилась и пошел дождь.
— Ох, как неприятно! — сказала Надя. — Придется теперь опять подниматься!
У нас в старом корпусе лестницы такие длинные и широкие. А лифты — маленькие и с дверками. Дверки ничего себе, толстые. Мы с Серым однажды даже поспорили — можно за ними спрятаться, если будут из пулемета стрелять, или нет? Я все-таки думаю, что нет. Потому что это лифт, а не танк.
И мы пошли ждать лифта, чтобы поехать наверх.
И тут Серый говорит:
— А зачем наверх? Давайте через подвал пройдем, тут раз-два — и готово!
Точно! Как это он придумал первым! Через подвал гораздо интереснее, чем через переход. Потому что переход — он обыкновенный, а в подвале всякие интересные вещи. Например, лампочки в круглых сетках. Как в кино про Штирлица.
— Через подвал? — спросила Надя. — Вообще-то так не положено…
Но это она так говорила, для нас. Чтобы мы не думали, что она чего-то там нарушает. Потому что мы маленькие, и это нам еще рано знать. С этими взрослыми иногда столько проблем!
И мы с Серым стали просить Надю идти через подвал.
И тут нам повезло, потому что лифт с дверками встал на третьем этаже и стоял там очень долго. Наверное, толстый профессор Олег Степанович хотел уехать вместе с толстым профессором Арменом Суреновичем. А у них пуза — во! В сто тыщ раз больше лифта. Ну, примерно.
И мы пошли через подвал.
Мы спустились только, а Серый уже говорит:
— Надя, смотри! Видишь краску? Знаешь, это какая краска? Думаешь, обыкновенная краска? Ха-ха! Это специальная секретная военная краска. Такой специальной краской еще танки красят — и их с самолета совсем не видно!
Я хотел сказать, что такой краски не бывает, чтобы не было видно с самолета, потому что с самолета все прекрасно видно, в сто тыщ раз лучше, чем просто так! А это вообще какая-то дурацкая полузеленая краска, которую с самолета можно увидеть за сто тыщ километров!
Но я же не мог сказать, что Серый врет.
А мы пошли дальше, и Серый стал показывать на разные провода, которые там по стенам приделаны. Толстые и тонкие. Он рассказывал, что это секретные провода до самых главных ракет, и если сбросят бомбу, то ни фига не будет, потому что провода спрятаны в подвале.
Это нам телефонщик Иннокентий Борисыч рассказывал, когда приходил на наш этаж.
А когда Серый рассказывал, что нам Иннокентий Борисыч рассказывал, я внутри смеялся. Потому что видел, что Надя тоже внутри смеется. Потому что Иннокентий Борисыч к ней на наш этаж приходил и тоже, конечно, про секретные провода рассказывал.
Тут Серый увидел, что мы внутри смеемся, и замолчал. А то я уже хотел перестать с ним дружить, если он будет все время один разговаривать.
А теперь я тоже мог разговаривать.
Мы как раз подошли к одной большой двери, и я сказал:
— Это знаешь, какая дверь? Это дверь в специальную секретную лабораторию. Там секретные штучки делают. Такие штучки, которые, знаешь, — одна капля, маленькая, ну как из капельницы с почти зажатым зажимом, — и сто тыщ человек — фью! И нету.
— Сто тыщ? — спросила Надя.
— Или даже двести, — сказал я. — Очень трудно посчитать, ты же понимаешь.
— Понимаю, — кивнула Надя.
Мы еще прошли мимо ящиков. Они были деревянные и пахли так очень деревянно, а еще с железными полосками и с синими печатями. Про ящики Серый сказал, что там еда специальная, если вдруг война — и кухня перестанет работать. Я сказал, что хорошо бы, чтобы кухня просто так, без войны перестала. И Надя тоже так сказала. Мы вместе сказали, в один голос. И посмеялись, потому что смешно получилось.
А потом подвал как-то быстро кончился, и мы пришли на ЭКГ. А там был уже обычный коридор с обычными лампочками и никаких интересных вещей, как в подвале.
Мы сидели на кровати у Толика и играли в шахматы. Толик с Серым играли, а я болел. Мне было труднее всех, потому что когда ходил Толик — я болел за Толика, а когда ходил Серый — я болел за Серого.
Только играть было трудно, потому что стонал Тёпочкин. У него вообще-то было имя — Денис, но все звали его Тёпочкин, потому что он был Тёпочкин.
Он лежал на другой стороне палаты и стонал. Иногда он стонал «о-о-о», а иногда «м-м-м». Из-за него Толиков конь по-дурацки прыгнул куда не надо.
— Заманал стонать просто, — пробурчал Толик себе под нос.
Это он говорил, что у него все ребята во дворе так говорят. Ну и подумаешь!
— Угу, — сказал Серый, который теперь думал, что Толик поддается, потому что не хочет больше играть. — Еще поплачь!
Это нам с Толиком так понравилось, что мы хором повторили:
— Слышь, Тёпочкин! Еще поплачь!
И тут вошла тетя Инна, мама Сереженьки из нашей палаты. Она пришла, вообще-то, пол протирать, но сразу про пол забыла и стала на нас кричать. Она кричала:
— Ах вы, ироды бездушные! Человек мучается — и никакого сочувствия! Да как же вам не стыдно!..
И еще другие всякие такие вещи.
Я хотел ей сказать: «Тетя Инна! Но ведь этот Тёпочкин специально стонет, потому что Лина Петровна как раз сейчас будет уколы делать обезболивающим, кому надо!»
А Серый бы добавил: «А у Тёпочкина уже восьмой день после операции, ему уже колоть не положено, вот он и стонет!»
А Толик бы сказал, как самый спокойный: «И сочувствия у нас никакого нету, потому что мы ничего все равно сделать не можем. И незачем ему на нас стонать».
А я бы еще сказал: «Тёпочкин своими стонами дурацкими только мешает другим людям жить!»
А Серый бы еще тогда: «Чего он стонет, ну чего? Прям потерпеть не может, мимоза заморская!»
И я бы тогда еще сказал: «Заманал он уже своими стонами дурацкими!» — потому что мне очень это слово нравилось.
И Толик бы еще тогда сказал: «И вообще, вон Ивановы маленькие — и то не стонут!»
Ну, здесь он, конечно, немножко соврал бы. Ивановы все-таки плачут по ночам в подушку. Но это потому, что они домой хотят, я сам тоже плакал, когда совсем маленький был. А от боли они только совсем чуть-чуть.
Но разве взрослым чего объяснишь?!.
А тетя Инна все кричала и даже тряпкой на нас замахнулась:
— Кыш отсюда, лоботрясы бесчувственные! Глаза б мои вас не видели, как вашим матерям только не стыдно!
Ну и ладно.
Мы с Серым разобрали свои костыли и поскакали к дверям. А Толик уйти не мог — у него капельница, и еще часика на два так.
Два верблюда за одного рыцаря, ха! Вот еще! Я так братьям Ивановым и сказал:
— Вот еще! А этот верблюд вообще неправильный! Одногорбый какой-то!
Тогда они за своих верблюдов обиделись, наверно, и сказали, что верблюды самые правильные, правильнее всех, это у меня рыцарь неправильный, потому что пешком. Рыцари пешком не ходят.
Тут я сказал, что ни фига, еще как ходят, когда у них лошадь заболеет или еще чего-нибудь такое там. Тогда Ивановы сказали, что у меня, наверно, сам рыцарь больной — от лошади заразился. А я сказал, что это их верблюды сами больные, вот. И мы хотели уже почти друг в друга солдатиками кидаться, только ждали, когда настоящая злостность придет. И еще жалко было, потому что когда кинешь — солдатик как бы в плену получается, а когда настоящая злостность, то уже не жалко.