тихо, словно сама себе:
— Берут голубчика. Сам владыка благословил. Обувать, одевать, кормить, учить станут, и будет он священником.
Радостный и спокойный вид матери, ее слова будто ударили меня. Я понял, что владыка и отец Сергий хотят взять меня к себе, чтобы служить богачам, царю. Я бросился на пол, обхватил ноги матери и закричал:
— Родимая, не отдавай меня им! Дрова буду колоть, таскать, все буду делать, все, только не отдавай! И сапоги просить не буду!..
Уткин и жиличка поднимали меня с пола, уговаривали, но не могли оторвать моих рук от ног матери. Я бился и кричал:
— Убегу! Утоплюсь! Удавлюсь!
Старуха Максимовна, глядя на меня, заплакала.
Наконец мать тихо сказала:
— Встань!
Я поднялся с пола. Она вытерла мне лицо платком, поцеловала меня и сказала:
— Не отдам!
Вечером жильцы собрались на кухне и принялись обсуждать происшедшее. Пришла и соседка из квартиры рядом с сынишкой Сенькой.
Уткин, дымя неизменной трубкой, так высказывал мне свое мнение.
— Владыка, отец Сергий и монахи, они, брат ты мой, не дураки. Почуяли в тебе выдумщика хорошего и хотели взять к себе, а ты не пошел, оказался дураком. Был бы ты похитрее — ходил бы в шелковой рясе, всегда бы здоровый, гладкий, пил-ел, что хотел, не работал. Махал бы кадилом — и получился бы из тебя какой-нибудь архимандрит.
Сенька, ровесник мне, повторил мудреное для него слово «архимандрит» и засмеялся.
В тот же вечер и несмотря на поздний час я вызвал Сеньку на улицу, отвел подальше и принялся «мазать» его по щекам, приговаривая:
— Вот тебе архимандрит! Вот тебе архимандрит!
С тех пор мне стало невозможно появляться на улице. Кроме Кольки, все мальчишки теперь называли меня «архимандрит», а девочки смеялись.
Я кидался на обидчиков, не думая, сильнее они или нет, и часто приходил домой с разбитым носом. Стоишь, бывало, у крана, задрав голову кверху, чтобы остановить кровь, а во дворе кричат хором:
— Ар-хи-ман-дрит!
Моего друга Кольку Архипова стали звать Горшком значительно раньше, нежели меня Архимандритом. Как-то мы играли во дворе в казаков-разбойников. Прятались на чердаках, в подвалах и разыскивали друг друга.
Увлеченный игрой, Колька надел на голову вместо шлема эмалированный горшок, валявшийся в мусорной яме, а какой-то мальчишка так ударил по горшку, что голова вошла в него до самых плеч. Снять горшок с головы оказалось невозможно: середина его была узкой, значительно у́же дна и верха.
При попытке снять горшок с головы уши и нос задирались кверху, и было очень больно. Колька плакал:
Стараясь все же снять горшок, мы надорвали Кольке уши у мочек, и по шее у него потекла кровь.
Взрослым, которые оказались поблизости, тоже не удалось помочь нам выручить Кольку из беды. Прибежала мать Кольки и, увидя кровь, заплакала.
— В больницу надо! — посоветовал кто-то.
Компания мальчишек поняла, что дело плохо, быстро разбежалась, попряталась.
Мать повела Кольку по Заставской улице на Забалканский проспект в лечебницу. Я шел за ними, отступив шагов на двадцать. Люди останавливались, глядели на мальчишку с горшком на голове и смеялись.
Я долго стоял на улице, устремив взгляд на двери лечебницы, за которыми скрылся Колька. Но вот, наконец, он появился и… опять с горшком на голове.
Тут я не выдержал и подошел к ним.
— Что же теперь делать?
— В мастерскую послали, — ответила мать Кольки, и глаза у ней были заплаканные.
И вот мы уже втроем спустились в подвал, в мастерскую по ремонту самоваров, керосинок.
Старик-хозяин, увидя Кольку, снял очки и хлопнул себя руками по бокам.
— Как же он попал туда головой? — удивился он и долго смеялся. Потом надел очки, взял тяжелые ножницы, режущие железо, и осторожно разрезал ими горшок.
С тех пор Колька и стал «Горшком».
* * *
Московское шоссе было узкой полосой, замощенной крупным булыжником. По его обочинам тянулись глубокие канавы, заросшие крапивой, осокой. В теплые весенние вечера из канав далеко по округе разносилось неумолчное, разноголосое кваканье лягушек.
По левой стороне шоссе, сразу же за мостом путиловской железнодорожной ветки, за высоким дощатым забором стояли низкие корпуса завода фирмы Сименс-Шуккерт, дальше, на пустыре — огороды с грядами капусты и картофеля.
По правую сторону шоссе — низкий, широкий постоялый двор казался вросшим в землю, Весной, летом и осенью он утопал в жидкой грязи. Зимой же от него, занесенного снегом, к небу вздымались тяжелые клубы пара.
За постоялым двором начинался кустарник, а еще чуть подальше и Румянцев лес. Отделенный канавой от шоссе, он тянулся к Пулковским высотам.
Этот лес был самым любимым местом отдыха для рабочих заставы. В праздничные дни, летом, солнце только еще начинало золотить верхушки берез и елей, а рабочие семьи располагались под их душистой сенью. Мужчины несли чайники, корзинки с посудой, закуской, матери вели за руки и несли на руках ребятишек. На облюбованном месте на траве расстилали салфетку, расставляли чашки. Отойдя в сторону, в ложбинку, глава семьи разводил маленький костер из валежника и, покуривая, принимался кипятить воду.
Ребятишки побольше копошились вместе с отцом у костра, малыши ползали по одеялу, разостланному на теплой земле.
Особые любители попить чайку на свежем воздухе приносили с собой даже самовары и согревали их сухими сосновыми шишками. Смолистый дымок вился струйками и приятно щекотал ноздри.
Тихо, мирно начинался праздничный день. А рабочие шли и шли. Народу в лесу становилось все больше и больше. Друзья присаживались к друзьям, незнакомые становились знакомыми. У мужчин речь заходила о заработках, порядках на заводах, у женщин — о детях, семейных нуждах.
К полудню в лесу уже раздавались звуки гармоники и кое-где начинала гулять песня.
Петь больше всего любили рабочие-старики, сидя и лежа на травке вокруг бутылочки.
Мы с Колькой ходили по лесу и прислушивались к песням.
Вот седой старик, с пожелтевшими от махорки усами, запевает песню-сказку про рабочего Ивана. В шапке-невидимке Иван проникает всюду, сам оставаясь невидимым, неуловимым.
В самые страшные для Ивана моменты вдруг начинается припев о шапке-невидимке, и все с облегчением вздыхают, смеются.
Много терпит Иван, сидит он в тюрьме, приговоренный к виселице. Остается только накинуть ему петлю на шею, но шапка-невидимка у него с собой, и он надевает ее.
Так дорог и так мил нам с Колькой этот Иван, идущий на смерть за рабочих, что от страха за его судьбу мы дрожим, а от великой радости за его успехи у нас ком подкатывается к горлу и на глаза навертываются слезы.
Песня подходит к концу. Старик