Он отвернулся к стенке и закрыл глаза.
— Слушаю, Михал Юрьич.
Ваня оставил только одну свечу и на цыпочках вышел.
Маленькие часики на камине дробно пробили семь часов, и через минуту Раевский, в шубе и шапке, еще покрытый снежинками, с радостным возгласом «Мишель!» вбежал в комнату, но, увидав Елизавету Алексеевну, которая осторожно заглядывала в дверь, сразу умолк.
— Ну, рассказывай, батюшка, раз уж начал, не гляди, что на меня напал, — сказала бабушка, уже решительно входя в комнату. — Мне тоже послушать надо, что такое случилось. Думать надо — не позор! Что это ты как на постоялый двор вбежал? Ваня, прими шубу и шапку от Святослава Афанасьевича. Ну, что там у вас?
— Случилось то… что сегодня имя Мишеля узнал весь Петербург, а скоро узнает вся Россия.
— Ты кому отдал? — невольно вырвалось у Лермонтова.
— Всем, Мишель, всем! Я уж и не помню кому… И если бы ты знал, какое это произвело впечатление везде, везде, где я ни давал.
— Что же это ты такое раздавал?
Бабушка очень строго посмотрела на Раевского.
— Стихи Мишеля на смерть Пушкина. Они громовым раскатом прокатились по городу!
— Вот уж спасибо так спасибо! Я от этих стихов и так ночи не сплю, а он их всякому встречному и поперечному показывает!
— А отчего же не показать? — вступился Лермонтов. — Я из них не делаю тайны и не для себя писал.
— Опомнись, Миша! Можно ли эдакое неприличие раздавать? Ведь ты там что написал? О господи, твоя воля, повторить совестно! Про чьих-то потомков, которые подлого характеру, а стоят возле трона! Я все помню!.. А ведь ты лейб-гусар, Мишенька!
— Ничего, бабушка, если государь так много сделал для семьи Пушкина — значит, он понимает, кого потеряла Россия в его лице!
— Ах, друг мой! Боюсь я за тебя…
— Не бойтесь, государь, если и посердится, простит. Идите, дорогая бабушка, и ложитесь. Вам покой нужен. Доброй ночи!
— Пожалуй, правда, пойду и лягу, — говорит бабушка, вставая. — Только ты, Мишенька, поздно не засиживайся: тебе вредно.
— Нет, нет, мы скоро разойдемся.
— Слава, ты Мишеньке много не рассказывай, — она остановилась в дверях и посмотрела, грозя пальцем, на Раевского. — А то наскажешь ему невесть чего, а он потом спать не будет…
— Ну, говори, кому давал, где их читали? — быстро спросил Лермонтов, едва замолкли бабушкины шаги.
— Кому давал — и не упомню. Все просили, все переписывали нарасхват! Читали и читают везде: и тайком в Университете, и в частных домах, и даже в кондитерской Вольфа актер читал!.. Эти стихи сделали большое дело!..
* * *
После визита Николая Столыпина Елизавета Алексеевна уже не впускала к Мише родственников, сказав всем, что он болен.
Но они привезли такие сведения и ввергли ее в такое волнение, что она, наконец, обратилась к Монго, не решаясь сразу передать все Мише.
— Вот ведь какое дело-то натворили, голубчики — Мишенька да Слава! Весь Петербург, говорят, об этих стихах знает, и государю о них доложено. Помоги, голубчик, Алексей Аркадьич! У тебя голова светлая — присоветуй, как быть теперь! Ведь беда может с Мишенькой стрястись! Граф Александр Христофорович очень на него, говорят, сердит. Вот горе-то, господи боже мой, и не знаю, к кому ехать!
— Мишель должен сам постараться замять это дело, — решительно заявил Столыпин и пошел к своему кузену.
Через несколько минут к нему присоединилась бабушка.
— Тебе необходимо, Мишель, предупредить возможные неприятности для тебя и для бабушки, — сказал Столыпин.
— Для бабушки? — с испугом переспросил Лермонтов. — Какое же имеют отношение к бабушке мои стихи?
— А как же, Мишенька? Что со мной будет, ежели тебе как-нибудь отвечать за них придется? Спаси господь от эдакого горя, я и подумать о том боюсь!
— Если нельзя сейчас же найти ход к Бенкендорфу, надо искать ход к Мордвинову.
— Зачем он мне, Монго?
— Затем, Мишель, что он управляющий Третьим отделением и может уговорить графа Бенкендорфа не придавать всей этой шумихе особого значения. Нет ли у тебя кого-нибудь, кто к нему близок? Постой, да Муравьев-то, Андрей Николаевич, ведь его прямой родственник!
— Ну и пускай! — уже сердито отвечает Лермонтов.
— Не говори так, Мишель, это дело могут обернуть в серьезное.
— Мишенька!.. — умоляюще говорит бабушка.
В конце концов он сдался на уговоры и, чтобы успокоить бабушку, вечером поехал к Муравьеву.
Лермонтов долго смотрел на падающий снег в темном окне, усевшись на широком кожаном диване в кабинете Муравьева.
Старый камердинер вошел и зажег канделябры в двух углах.
Потом он прошел в соседнюю комнату, и оттуда упал мягкий свет зеленой лампады.
— Вот, ваше благородие, — сказал он, возвращаясь, — вам так веселее будет ждать, со свечьми-то. Может, что и почитаете. А то не угодно ли поглядеть, какие диковинки у нас в образной, из дальних стран, с палестинских краев привезенные?
Он оставил дверь открытой и ушел.
Лермонтов долго стоял на пороге образной, глядя на мягкий зеленый свет в прозрачной лампаде, падающий на темное золото старинных окладов и на перистые листья палестинской пальмы, засушенные и убранные за стекло.
В анфиладе комнат безмолвие… Беззвучно падает снег за темным окном.
Устав ждать, он подсел к столу и написал отсутствующему хозяину несколько слов, изложив свою просьбу, — для спокойствия бабушки.
* * *
Ужин, на который был приглашен Муравьев, чрезвычайно затянулся. Провозглашались пышные тосты, говорили о новостях. Вспоминали последние события: смерть Пушкина и государеву милость к его семье. И перебрасывались отдельными замечаниями о каких-то стихах, расходившихся в городе по рукам, где в недозволенных выражениях обвинялись в смерти Пушкина представители знати. И называлось имя автора: Лермонтов, лейб-гусар.
Морщился управляющий Третьим отделением Мордвинов, хмурил брови шеф жандармов граф Бенкендорф.
— Ах, ваше сиятельство, — сказал неожиданно один из гостей, — этого Лермонтова я еще юнкером знал! Это талант, ваше сиятельство, редкий, поэт от рождения, отмеченный музами.
— Ты всегда кем-нибудь по очереди восторгаешься, — сказал ему, погрозив пальцем, Мордвинов.
А великий князь, сидящий напротив, изволил добавить с усмешкой:
— Еще, чего доброго, заменит нам Пушкина. Но ежели он у меня взводом командовать начнет стихами, так я без церемонии посажу этого любимца муз в карцер.
Разъехались на исходе ночи.
Снимая со своего барина шубу, старый камердинер доложил ему, что был господин Лермонтов и, видно, по важному делу.
Прочитав о сути этого дела в краткой записке, оставленной гостем на его столе, Муравьев сказал самому себе: «Вот уж попал в точку! Только что о нем говорили!..»
Убирая записку в свой бумажник, он перевернул листок и неожиданно увидел на обороте стихи:
Ветка Палестины
Скажи мне, ветка Палестины:
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?
У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?
Молитву ль тихую читали,
Иль пели песни старины,
Когда листы твои сплетали
Солима бедные сыны?
И пальма та жива ль поныне?
Все так же ль манит в летний зной
Она прохожего в пустыне
Широколиственной главой?
Или в разлуке безотрадной
Она увяла, как и ты,
И дольний прах ложится жадно
На пожелтевшие листы?..
Он дочитал до конца все стихотворение, постоял немного, невольно захваченный прелестью его строк, и, посмотрев в раскрытую дверь своей образной, где в матовом зеленоватом полусвете виднелась за стеклом пальмовая ветка, проговорил вздыхая:
— Вот ведь и правду о нем говорили нынче, что любимец муз! Что за стихи!.. Ведь как пишет!.. Придется ужо попросить за него Мордвинова.
* * *
— Ведь сколько раз я на эту самую ветку глядел, — говорил на другой день своему приятелю Муравьев, обедая с ним в клубе, — а никогда мне эти мысли в голову не приходили!
— На то он и поэт! — ответил приятель, подливая себе в бокал. — У них из самой простой вещи может такое получиться, что только диву дашься! Взять хоть Пушкина к примеру: нашел в книге засушенный цветок — и вот уже пошли у него в голове мысли: и где цвел, и когда, и кем дан, что напоминать он должен, и кто там жив, кто помер… Так и Лермонтов: увидел пальмовую ветку твою и написал так, что, пожалуй, и через сто лет люди русские прочтут и скажут: «Ну что за поэт!» Надо, надо тебе у Мордвинова за него похлопотать!