Долго лежал в забытьи. Очнулся от смутного шума. Открыл глаза: по комнате ходили партизаны. В углу стояли винтовки, на лавке лежал автомат с чёрным диском. Обрадовался: партизаны не появлялись уже несколько недель.
Лицо одного из гостей показалось мне знакомым… Улыбается, щурит лукавые глаза. Да это же Гриша — мороженщик из города! Щурится — и тогда, ещё до войны, щурился. В белом халате — и тогда был в белом халате. Может быть, это даже тот самый халат? У других халаты из парашютного шёлка, а у него простой, миткалевый.
В последний раз я видел Гришу на весенней ярмарке. Около городской бани стояла голубая фанерная палатка, в которой и торговал мороженщик. Мороженое лежало в серебристых бидонах, а бидоны были поставлены в бочку и обложены колотым льдом…
Мать принесла из чулана мешок с сосновыми шишками, поставила самовар. Партизаны присели к столу, на лучшее место — рядом с Гришей — устроился Серёга. Было видно, что он подружился с бывшим мороженщиком. Гриша поставил на колени плоский зелёный ящик, открыл его, и на стол легла взрывчатка: жёлтые шашки тола, багряные пакеты аммонала, тёмно-коричневые динамитные патроны. Рядом Гриша положил полдюжины разряженных гранат. Быстро осмотрев своё богатство, партизан принялся укладывать взрывчатку обратно в зелёный ящик с брезентовым ремнём.
Серёга не спускал глаз с опасных предметов.
— Не бойся! — улыбнулся Гриша. — Без запала ничто не взрывается.
Взяв пакет аммонала, партизан показал его Серёге:
— Фруктовое, красное, лучший сорт!
Тут же появился динамитный патрон.
— Ореховое, в стаканчике, почти что даром!
Потом в руках партизана оказалась вдруг немецкая граната на длинной деревянной ручке.
— Эскимо на палочке, бери-налетай!
Вновь на меня нахлынуло забытьё. Очнулся от прикосновения чьих-то тяжёлых рук. Это был Гриша, он поправил придавивший меня полушубок. Партизаны уже собирались уходить. На одном боку у Гриши висел автомат, на другом — зелёный ящик со взрывчаткой. И вдруг, как наяву, увидел я мороженое: среди отливающих радугой осколков льда кружились белые, жёлтые и розовые шары, ярко полыхал завёрнутый в серебристую бумагу пломбир. На миг я даже почувствовал сладкий и морозный вкус…
— Гриша, — сказал я так тихо, что сам не услышал своего голоса, — принеси нам мороженое… Ладно?
— Опять он бредит! — встревожилась мать.
— Принесу, обязательно принесу… — сказал вдруг Гриша, улыбаясь.
Потом я проснулся среди ночи. Мир был наполнен грозным, слышным мне одному шумом. По лесу шли какие-то люди, громко хрустел наст. В чаще ухнуло… Видно, пугач-филин. Гудя, двигались грузовые машины.
В окно глядела луна, похожая на снежный ком. Её заслонили облака, и комнату затопила темнота. На мгновение вдруг посветлело, где-то за лесом грохнуло так, что зазвенели стёкла. Вскочила мать, бросилась к окну. Но за окном стоял мрак, текла глухая тишина… И вновь я почувствовал, что падаю в бездонную пустоту.
— Друг! Вставай! Гости пришли! — разбудил меня громкий, весёлый голос.
Рядом с кроватью стоял Гриша-мороженщик. У него была забинтована правая рука. Халат почернел, покрылся серыми пятнами.
— А я вот тебе подарок принёс… Как и обещано было.
На одеяло легла пригоршня рубиновой, прихваченной морозом калины. Я положил несколько ягод в рот. Они были твёрдыми, студёными, но быстро оттаяли. Калина чуть горчила, но всё-таки была сладкой…
Подошёл Серёга, взял целую кисть. Попробовал.
— У-у, мороженая!
— Мороженое, — щурясь, поправил моего братишку Гриша.
Партизаны напились чаю и вновь ушли. Мне стало вдруг легче. Я спустился с кровати, присел у окна на лавку. За окном сиял удивительный, полный красоты и света мир. На ёлке сидела сиреневая ворона.
Вскоре мы узнали, что Гриша — подрывник, награждён орденом. А потом кто-то из партизан сказал, что Гриша погиб на железной дороге.
В середине зимы всё чаще стали появляться каратели. Они шли в пешем строю, ехали на санях и грузовых машинах. Одеты фашисты были по-зимнему: на ногах — русские валенки, на руках — деревенские рукавицы, поверх шинелей — овчинные полушубки, под каской — подшлемник и треух…
Выходить из дома было страшно, мы с Серёгой с утра до вечера сидели на печи. Мороз покрыл окна инеем, сквозь иней с трудом пробивался свет, даже днём в комнатах было сумрачно. Я продышал на стекле «пятачок», но ничего интересного не увидел: всё вокруг заслонили сугробы.
Не зная куда себя деть, мы с братом погибали от скуки. И тут я нашёл балалайку, на которой когда-то играл наш отец. Инструмент был старый, работы не очень умелого мастера, без единой струны. Балалайка лежала в чулане, там же я взял моток тонкой стальной проволоки. Мать помогла натянуть струны, и инструмент ожил.
Сначала, правда, никакой музыки у меня не получалось, балалайка то гремела, то пищала по-комариному, то начинала тарахтеть, будто жестяной чайник. Я в кровь разбил пальцы, но всё же добился своего: научился играть плясовую.
И когда заиграл, Серёга мигом стащил с ног валенки, вылетел на середину горницы, весело зашлёпал босыми ногами. Плясал, покуда не уморился…
Мимо нашего дома шли Саша Андреев и Саша Тимофеев. Заслышали музыку, завернули в наш дом. В гостях перебывала за вечер чуть ли не вся деревня. Я совсем разбил пальцы, но боли не чувствовал. Шла война, стояла зима, и всем хотелось хотя бы на короткий срок позабыть о страшном. Плясали вприсядку, пели весёлые частушки.
Спать я лёг с балалайкой, положил её с собою рядом. Серёга завидовал мне, осторожно трогал струны.
Утром ни свет ни заря пришла встревоженная Матрёна Огурцова.
— Вчера в Усадине была. Деревня вверх дном перевёрнута. Раньше только налог брали, а теперь тащат всё подряд: сено, муку, картошку, овчины, валенки. Говорят, чтобы партизанам не помогали. В Носовой Горе брали сено, хозяйка мешать стала, так прикладом ударили и всё увезли — до малой сенинки! Прятать надо то, что осталось. В любую минуту могут нагрянуть.
Я невольно прижал к себе балалайку. А вдруг и её отнимут каратели? Я встал, быстро оделся, запеленал инструмент куском синей байки. Выбежал на улицу, по сугробам, проваливаясь в снег, пробился к бане, спрятал бесценный свёрток в сухом котле, накрыл тяжёлой чугунной крышкой.
Дома меня ждала мать. Возле печи стоял красный сундук, и наша мать укладывала в него всё ценное. Я стал помогать. Уложили отцовский полушубок, вышитое льняное полотенце, чёрную шаль, медный самовар, всю нашу хорошую одежду, пару новеньких валенок, огромный моток шерстяной пряжи, спички, мешочек с солью, патефон с пластинками, мешок блинной муки…
— Куда деть ржаную — не ведаю, — мать развела руками, вздохнула тяжко. — В солому положить? Найдут, обязательно. Хоть в лес уноси.
— Гудит! — Серёга в ужасе бросился к матери.
Гул нарастал, по дороге шли машины, они были уже рядом. Мы с матерью потащили сундук к подвальному люку, но дотащить не успели — резко растворилась дверь, в комнату ввалились каратели. Увидев сундук, фашисты захохотали. Особенно громко смеялся носатый чин с нашивками на погонах, видимо фельдфебель. Обмороженный нос весело кривился.
— О-о, целый богатство! — пришёл фельдфебель в восторг, приоткрыв крышку сундука. — Вы хотеть отдавать это партизанам? Плёхо, ошень плёхо! Надо помогайт немецки армия!
Фельдфебель надел поверх шинели полушубок отца, сунул под мышку валенки из чёсаной шерсти.
— Без валенка — простуда, умирайт…
Один из солдат хмуро посмотрел на мать, жестом показал, чтобы разулась. Мать сняла свои ещё нестарые валенки, осталась в шерстяных носках.
Солдат снял с ног сапоги, обулся в тёплые валенки, лихо затопал. Другой солдат, смеясь, закутался в шаль, которую мать надевала лишь по праздникам. В несколько минут немцы перевернули весь дом. Нашли мешки с мукой, солёные грузди в кадушке, плетёнку крупного лука. Всё это — и сундук с вещами, и мешки с мукой, и кадушку с плетёнкой — вынесли на двор, дотащили до машины, бросили в кузов.
…Забыв про страх, полураздетый, я стоял на крыльце, смотрел на незваных гостей и окрашенные в белый цвет грузовики с цепями на колёсах. Немецкие солдаты сновали по деревне, несли к своим машинам всё, что можно было унести.
Вдруг кто-то из солдат увидел следы на сугробе — мои, вчерашние, — заволновался, позвал приятелей. Подошёл фельдфебель, что-то сказал и вместе с рядовыми направился к нашей бане…
Немцы долго вертели в руках балалайку, разглядывали со всех сторон. Потом инструмент взял фельдфебель, прижал к груди, ударил по струнам. Немцы шли к машине, словно деревенские парни на посиделку: не спеша, важно вышагивая. Балалайка захлёбывалась в огромных ручищах фальдфебеля. Но мне её уже было не жалко…