– Сяду, – ответил Сулимов, пристраиваясь к столу, вынимая блокнот. – Не красно́, мать, живешь. Сын-то, видать, не щедро помогал.
– Просила бы – помог, – нехотя ответила старуха, снова опускаясь на койку.
– Не хотела просить. Из гордости?
– Боялась.
– Чего же?
– Рафашка мог рубаху последнюю скинуть – бери, только опосля жди – кожу сдерет. Уж такой…
– Вот ты ночью в горячке нам накричала: «Самой страшно, кого родила. В позорище зачала. В горестях вынянчила…» Как это понять? Объясни.
Старуха провела по лицу жесткой ладонью, словно старалась стереть воспоминания, избавиться от них.
– Незаконный он у меня, прижитой…
Сулимов выжидательно молчал, не подгонял вопросами.
– Не так уж и далече отсюда наша деревня, а на прочь ее забыла. Цела ли она теперь – и того не знаю… Тятьки своего я не помню, в первую еще войну ушел и не вернулся, а мать померла, когда мне шестнадцать стукнуло. Куда деться-то?.. Вот и поманили меня Клевые. Справней их в нашей деревне никто не жил – четыре лошади, три коровы, а еще и масло давильня, жмыхом свиней кормили. Возле свиней-то и пристроили меня, работки хватало. Тут и начал притираться ко мне Ванька, из сыновей старика Клевого младший и самый балованный. В сатиновой рубашечке, поясок шелковый с кистями, сапожки хромовые, да чета ли он мне, девке навозной. Ну и шуганула я его от греха. А он отказу в жизни не терпел – раз не да лось, то позарез нужно. Сильничать пробовал, да я крепкой была, понял – не уломать, коль сама не схочу, стал ластиться, такие сказки сказывать, что уши слушают, а душа тает. И жениться обещал. Да-а… «Нынче, – говорит, – Дуська, порядки новые – бедняки-то в чести, а наше богачество на лычке висит». Да-а…
Евдокия загляделась в серое, окропленное дождем окно, молчала, помаргивала, сжимала в оборочку блеклые губы.
– Вот так-то, – оборвала она молчание, – меня ульстил и себе накаркал. Мне бы, дуре, к бабке Марфидке толкнуться, ан нет, в голову втемяшилось – ребеночком-то Ваньку свяжу, не отрекется…
Сулимов спросил:
– Клевые – фамилия или прозвище?
– По-уличному это. Отец – Семен Клевый, ну а он – Ванька Клевый. По бумагам – Истомины.
– Значит, Рафаил отцовскую фамилию не получил?
– Эва, не расписаны были. Да потом так обернулось, что уж лучше забыть отцовскую-то фамилию.
– Раскулачили Клевых?
– Умирать буду – вспомню, как он с котомочкой на плечах, в суконном зипунчике, в сапожках хромовых за подводой пошел да на меня оглянулся… Я даже повыть, как бабе положено, не посмела. Кто я ему? Ни жена, ни суженая, пожалей – сраму не оберешься. Хотя срам-от под сердцем носила… Да-а… Он же раньше меня бросил – приелась. Зло на него должна бы держать. Нету! Я в жизни потом уж не слыхивала ласкового слова ни от кого! От него только. За то спасибо большое!
Глубокие глазницы старухи налились тоской.
– Из деревни тогда ушла или позже? – поинтересовался Сулимов.
– А как мне было жить в родной деревне? Рафашка еще не родился, а уж все потешались, в глаза мне его подкулачником называли. На свет еще не выполз, а уж ну-тко – подкулачник… Смешочки, хоть вешайся со сраму… – Старуха вдруг зашевелилась, заволновалась: – Да не о том, не о том я тебе говорю! Себя выгораживаю, на людей сваливаю – недобрые люди-де все подстроили, сама ничуть не виновата… Ан нет, я же его, Рафашку, еще в утробе невзлюбила и потом всю жизнь как взгляну на свое дитя, так душа переворачивается – за что, мол, мне Бог такое наказание послал? Рази я не баба, рази не хочу, как все, мужа иметь? А кому нужна с привеском-то? Мое лютое – мо-ое! – на него перешло!..
– Не наговаривай! – перебил Сулимов. – Бы вали же и у тебя материнские минуты. Наверняка чувствовала когда-нибудь, что он сын родной. Ласкала же, не без того.
Старуха задумалась, ответила не сразу:
– Знать, единова только… На новый манер бабы тогда стали рожать – в больнице. Вот из больницы-то я вышла: солнышко светит, лист в силу вошел, но не выцвел ишо, зеленый-презеленый, за душу берет. И вспомнилось, что решилась уже – в деревню не вернусь, укачу на сторону, в город на стройку, стыдиться мне там будет некого, и такая свободушка нашла, все казалось легко и просто… Тут-то вот и увидала на рученьках его ноготки малюсенькие, а сам он на солнышко жмурится, улыбается вроде. Сердце тогда зашлось, думаю – сама помру, а его, болезного, вытащу… А больше… Больше нет, не любилось. И некогда любить было. Время крутое – голодуха кругом, на вокзалах народ лежмя лежит, подняться не могут. К месту прибилась, кирпичи ворочала, придешь в барак – кажная косточка кричмя кричит, одново хочется – свалиться да уснуть, а его обиходь, корми, подмывай, постирай. Еще и соседки на тебя шипят – от криков покою нету… Люби тут? Ой, не в силушку. Усохла моя любовь в росточке самом…
– Ну а он-то, Рафаил, любил в жизни кого-нибудь?
– Уж не меня только.
– Себя! – подсказал Сулимов.
– Не-ет! – решительно возразила старуха. – Вот уж не-ет! Он и себе-то нисколечко не нравился.
– За всю жизнь – никого никогда? Да может ли быть такой человек на свете? – усомнился Сулимов.
– Людку Краснуху любил, но уж больно люто, зарезать ее стращал… И еще… Вот того и вправду, поди, любил нешуточно.
– Кого? – встрепенулся Сулимов.
– Пиратку.
– Какую Пиратку?
– Собаку.
– Рассказывай, – потребовал Сулимов.
18– Чего рассказывать-то – пустое… Собачонка была, щенок улишный, кто как его кликал, взрослые – Кабыздошкой, ребятишки – Пираткой, к каждому ластился. Однажды лапу ему повредили, и сильно… У Рафашки никак не угадаешь, что наплывет: то такой сатаной взыграет, то вдруг найдет – без уему добр… Вот и Пиратку пожалел, в дом притащил, стал с лапой возиться да хлебом прикармливать. Война тогда по второму году шла, хлеба-то уже самим не хватало… Выходил он Пиратку, лапа срослась, такой веселый да игривый обернулся, спасу нет. Ребятня из наших бараков, кто пошустрей, на товарной станции день-деньской отиралась, шабашили, значит… Рафашка тоже от них не отставал. Удалось ему как-то, притащил домой кус добрый сала свиного – военным-де ящики к машинам подтаскивал, за работу отвалили. Может, и так, военные снабженцы – народ щедровитый, не от своего пайка отрывали. А для нас, работяг, сало – диковинка, на карточки по мясным талонам одну селедку давали. «Схорони, – говорит, – мамка, день рождения у меня скоро, ни разу в жизни не попраздновали». Оно и верно, жили, а праздников не знали. Рафашке как раз должно стукнуть одиннадцать, что ли, лет… Господи! Господи! Вот времечко было – кус сала в доме завелся, так уж богатеем себя считаешь. И он и я, дура большая, нет-нет, да заглянем тишком в шкафчик, порадуемся – лежит в блюде…
Я с работы добиралась, Рафашка заскочил с улицы домой – обычным манером Пиратку своего разлюбезного проведать. А Пиратка, стервец, на полу лежит – шкафчик раскрыт, блюдо опрокинуто. Лежит Пиратка и наше сало догрызает… Да-а, тут и тихой бы осерчал, ну а Рафашка и от малого стервенился – глаза эдак побелеют, нос вострый, с лица спадает. Да-а… Накинул на своего Пиратку веревку да волоком по улице к пруду. Грязный у нас пруд, мусорный, но глубокий, однако… Привязал Рафашка кирпич да с кирпичом-то Пиратку в воду… Да-а… Ну, я как раз домой подоспела. Рафашка аж черный: «Пиратка сало съел!» Поняла сразу, не стала и спрашивать, где этот шкодливый Пиратка. И мне, правду сказать, тоже досада великая – сало жаль, столько о нем думалось. Рафашке попеняла: мол, следи, коли в дом привел… Он то сядет, то вскочит, то на меня круглым глазом зыркнет. «Пошли, – говорит, – к Фроське Грубовой штаны новы мерить!» Несет его… У меня кусок пилотажу был, так я уж ко дню рождения Рафашке штаны огоревать решила, Фроська с Запрудной улицы взялась шить. И вправду в тот вечер уговорились примерку сделать.
Вышли из дому: солнышко запало уже, смеркаться начало, кто-то гармошку от скуки иль от голодухи мучает, полувременье вечернее, все с работы пришли, по домам возятся, пусто на улице. И глянь, по пустой-то улице катится навстречь… Рафашка как в землю врос: он, Пиратка! Я-то не знала еще, что он с кирпичом на шее в пруд ушел. Да-а… Сорвался, выходит, кирпич, выплыла собака, трусит себе обратно. А Рафашка – глаза белые, нехорошие – эдак бочком, бочком пошел, сейчас прыгнет, вкогтится. Вот тут-то и случилось… Пиратка, паршивец, вместо того чтоб от Рафашки во все ноги, нет, прямо к нему – заповизгивает, на брюхо припадает, хвостом виляет. Эх-хе-хе! Проста животина… Рафашка, словно журавленок, на одной ноге стоит, а Пиратка в него тычется, и радуется, и жалуется, и прощения, видать, просит… Подкосило вдруг Рафашку, упал плашмя, схватил Пиратку, ревмя заревел, целует, а тот визжит, лицо ему лижет. Смех и грех, право. Ну так вот, после этого не разлей вода оне – милуются. Не упомню, чтоб Рафашка ударил Пиратку когда, чудно, в шутку даже не замахивался, сам недоедал, а собаку кормил. А та за ним как привязанная, врозь никогда не увидишь. Чем не любовь? И тянулась эта любовь года, поди, четыре, коли не больше. Рафашка жердястый стал, рожа ошпаренная, глаза цвелые, в кого – не понять. И чем больше рос, тем смурней делался. Пиратка тот и совсем вымахал – эдакая, прости Господи, зверина, шерсть свалялась, ноги длинные и пасть до ушей. Характеру, должно быть, у хозяина понабрался, чуть что – в рык и зубы показывает. Добро бы просто показывал. Рафашке стоило на кого пальцем ткнуть – куси, Пиратка! – тот рад стараться, мужиков с ног валил, отбиться не могли. Сам-то Рафашка еще жидок был, не выматерел, а уж по поселку ходил – кум царю, уступай дорогу. И просто так натравливать любил, забавы ради, чтоб чувствовали и боялись. Парочка – гусь да гагарочка, наказание для поселка. А поселок наш на что уж бедовый – милиция сторонкой обходила. Да-а… Ох, глупы люди да непроворны. Сколько хвалилось, что Пиратку пристукнут, заодно и Рафашку пришьют, – нет, острасткой все и кончилось, пока один тихонький молодец не нашелся. И всего-то за порванные новые штаны… колбаски бросил. Откинул лапы Пиратка. Ну, мой-то недели две в кармане ножик носил на тихонького… И поди, ума бы хватило пустить кровушку, да только не на того напал. Встретились, потолковали, дружками стали – не разлей вода…