— Ну как же! — отвечал Лермонтов. — Я это всегда чувствовал. Особенно, когда у нас в Университетском пансионе порку ввели.
— Мишенька, ведь я серьезно с вами говорю.
— И я серьезно! — Лермонтов смотрел на Назимова смеющимися глазами. — Вы, Михаил Александрович, говорите о непрерывном прогрессе. Согласно этой теории на Земле все само собой совершенствуется, всем живется все лучше, с каждым днем все лучше, лучше, лучше… И у нас в России такой же непрерывный прогресс?! Бог мой!.. Ведь это до чего же в конце концов дойдет?! Ведь какая жизнь будет! Как всем будет чудесно жить на свете!..
И, обняв вконец рассерженного Назимова, Лермонтов на время исчезал.
Но бывали столкновения и более серьезные, после которых у Назимова разбаливалась голова, а Лермонтов шел к кому-нибудь третьему и просил разъяснить Назимову, что его надежды на какие-то благие меры правительства просто наивны.
— Нужно же знать ближе жизнь нашего народа, — волновался Лермонтов, — тогда многое станет ясно.
— Вы правы, — говорил Голицын, — но не спорьте с Михаилом Александровичем: ему легче оттого, что он сохраняет эту надежду.
После таких слов Лермонтов немедленно возвращался к Назимову мириться.
Но в последний вечер перед отъездом Лермонтов был очень тих.
Он подсел к маленьким старинным клавикордам, стоявшим в углу, и начал наигрывать что-то.
— Что ты играешь? — спросил Сатин.
— Так, песню одну, казачью. Пела ее в станице на берегу Терека красавица казачка. И я долго потом слышал ее каким-то внутренним слухом, а теперь всю ее сочинил по-своему.
Уже было поздно, когда он встал прощаясь. Все обнимали его, и когда очередь дошла до Назимова, Лермонтов спросил:
— Что же вы пожелаете мне на прощание, Михаил Александрович?
— Я желаю вам стать очень большим поэтом, что, впрочем, будет во всяком случае.
— «Большим поэтом», — повторил Лермонтов. — А разве теперь это возможно? Боюсь, что нет.
Были холодные сумерки серенького зимнего дня. Небольшая группа друзей провожала его на крыльце перед домом.
Неужели жизнь будет так жестока, что не соединит их больше никогда?
* * *
В декабре 1837 года в московском театре шли «Разбойники» с участием Мочалова. После долгих и шумных оваций, когда опустился занавес по окончании последнего акта, редактор «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду», приехавший в Москву на несколько дней по своим литературным делам, Андрей Александрович Краевский, пробираясь между рядами кресел и стараясь не наступать на дамские шлейфы, столкнулся с Белинским, недавно вернувшимся с Кавказа.
Они пожали друг другу руки, пропустили мимо себя все еще возбужденную толпу зрителей и вышли вместе из театра.
Осведомившись о здоровье Белинского и о его кавказских впечатлениях, Краевский спросил, не видал ли он там Лермонтова.
Белинский, решивший проводить Краевского до его гостиницы, ответил не сразу.
— Видел, — сказал он наконец, — у Сатина, в Пятигорске. И встречей этой недоволен.
— Недовольны? — изумился Краевский. — Почему?..
— До этой встречи я видел его раз в зале ресторации. Его лицо было печально, между бровями залегла суровая морщинка, а глаза — изумительной красоты у него глаза! — были тоскливо устремлены куда-то вдаль. В руке он держал журнал, который только что читал. Вскоре он поднялся и ушел. А у Сатина был совсем другой человек! Такого можно увидеть на бальных паркетах, а больше нигде.
— Это с ним бывает, и на это внимание обращать не надо. Он все это нарочно на себя напускает, по молодости лет. Но вы когда-нибудь узнаете его по-настоящему. У меня сейчас дома его письмо лежит. Вот в этом письме он простой и настоящий.
— К вам письмо?
— Это ко мне, а еще есть у меня письмо Лермонтова к одному из самых преданных его друзей — к Раевскому, который за распространение его стихов угодил в Олонецкую губернию. Так вот, Раевский себе оставил копию письма, а оригинал переслал мне, полагая, и не без основания, что в условиях жизни опального чиновника письменный стол его не очень-то надежное место и что у меня оно может лучше сохраниться.
— Ну и что же пишет Лермонтов? — прервал его Белинский.
— Пишет он, узнав о своем переводе обратно в гвардию, что если бы не бабушка его, он охотнее остался бы на Кавказе, где, как он выражается, «много есть хороших ребят». А мы с вами знаем, Виссарион Григорьевич, что Кавказ — это «теплая Сибирь», что там много ссыльных, и потому, конечно, Лермонтов там и чувствует себя как рыба в воде. Пишет далее, что все время странствовал, изъездил линию всю вдоль от Кизляра до Тамани, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами. Пишет еще, что часто ночевал в чистом поле, засыпая под крик шакалов. Рисовал много, на Крестовую гору лазил и от всего этого счастлив. И в этом он искренен и прост, и в этом Лермонтов настоящий.
— Да, несомненно, — помолчав, проговорил Белинский, — Кавказ сыграет большую, может быть решающую, роль в развитии его таланта. Посмотрим, что-то привезет он нам оттуда. А Мочалов-то наш, признайтесь-ка вы, поклонник Каратыгина, все-таки ни с кем не сравним!..
* * *
Лермонтов теперь уже торопился. Но декабрьские метели, морозы и снежные заносы делали дорогу все труднее и труднее.
Он щедро давал ямщикам на водку, и все-таки этот путь тянулся бесконечно. Но, наконец, через три дня нового, 1838 года, 4 января, читатели московской «Ведомости о прибывших в Москву и выбывших из оной разных особах» могли прочитать, что «пополудни в 6 часов из Тифлиса лейб-гвардии Гродненского полка корнет Лермонтов прибыл в Москву».
Быстро промчались первые дни в Петербурге. И вот уже надо ехать в новый полк — в Гродненский.
Он был неплохо принят начальством и очень радушно офицерами.
Пребывание в этом полку — короткое, благодаря новым хлопотам бабушки, — не было ничем примечательно. Несколько раз он дежурил по полку, раз командовал во время парада и дважды на несколько дней получал отпуск в Петербург. Когда же на просьбу о переводе в прежний лейб-гвардии гусарский полк великий князь ответил согласием — в Царском Селе было шумно отпраздновано возвращение Лермонтова в гусарскую семью.
Но жизнь гусарская, хотя она снова шумела вокруг, стала точно далеким прошлым. С людьми, окружавшими его в Царском, он не мог поделиться ни единой мыслью, ни единым дорогим воспоминанием.
Он рассказывал им много о дикой красоте кавказской природы, о своих странствиях по этой прекрасной стране — по горным тропинкам и вдоль горных бурных рек, о кавказской экспедиции и о кавказских генералах. Но о том, чем он сам жил, что было тайной от всех, он молчал. Смерть Пушкина и все пережитое после нее, все кавказские встречи и в Ставрополе, и в Пятигорске, и в Тифлисе, и в Цинандали, дни, проведенные в общении с участниками восстания 14 декабря, и, наконец, дружба с Одоевским — все это оставило глубокий след в его душе и закалило, сделало мужественной его музу. Никогда прежде он не ощущал так силу творческого слова.
Он ждал других друзей, других людей — он верил теперь в их существование. И, соскучившись без своего Монго, был с ним неразлучен.
Каждый вечер гусары толпой собирались в доме на Манежной улице, в Царском Селе, где жили Лермонтов и Столыпин и где острый ум и поэтический дар Лермонтова, прямота и беспристрастность Столыпина почитались всеми офицерами.
Дом Лермонтова в Петербурге был также полон в дни его приездов.
Как-то раз после маневров, в самом начале весны, усталый и голодный, он приехал вместе со Столыпиным в свою петербургскую квартиру и увидел, что в кабинете его уже ждут несколько друзей, заехавших после театра поспорить об опере и о балете.
После ужина Лермонтов вынул из своего стола номер «Прибавлений к Олонецким губернским новостям» и, с гордостью показав всем напечатанную там статью, прочел из нее вслух несколько мест. Статья была озаглавлена: «О народной литературе» и чрезвычайно радовала Лермонтова, потому что написал ее Раевский.
— Нет, каков Святослав Афанасьевич! — повторял он, очень довольный. — Ведь что написал в этой проклятой Олонецкой губернии!
Он задумался и с мягкой усмешкой посмотрел на своих гостей.
— Вам, господа, — так сказать, «офранцуженным» русским, воспитанным на иноземном «сынам России», — не понять, какая прелесть сказки и песни нашего народа. Я всегда жалел, что благодаря своим гувернерам знал гораздо больше французских и немецких сказок, чем наших русских! По правде говоря, в наших старинных сказаниях столько поэзии, что нам можно и должно учиться на них. Пушкин это знал в совершенстве…
— Хотя я плохо знаю русский язык и русские сказки, но я это понимаю, — отозвался Шувалов.
— Когда же вернется мой Святослав из ссылки? — горько вздохнул Лермонтов. — Камнем лежит у меня на сердце его судьба!