Мальвина, — сказала она как-то, я становлюсь все меньше и меньше, скоро смогу спать в коробке из-под обуви — как ты думаешь?
Я не знала, что мне про это думать, потому что бабушка всегда была маленькой, едва метр пятьдесят, и потому что я знала, что она права. Бабушка всегда была во всем права. Она была мудрая, нежная женщина, никогда не кричала, а когда кричал дедушка, она улыбалась.
Кто улыбается, вместо того чтобы орать, всегда сильнее, — говорила она.
В день ее похорон улыбалось солнце.
Мы стояли вокруг могилы, все рыдали, особенно дедушка, и Анна, и старушки-соседки, но они всегда рыдают. Мама не рыдала, она осталась дома, с мигренью, она не переносит похорон, там слишком много людей и запах ладана, а в конце, когда каждый пожимает тебе руку и говорит искренние соболезнования, она может просто взять и убежать. Она не была даже на похоронах своих родителей, папа ходил на них один, с Паулем и Анной. Я тогда была еще слишком мала.
Я никогда еще не была на похоронах.
Рядом со мной стояла Лиззи. Мы были одеты в черную, слишком теплую одежду, солнце светило на нас, и Лиззи сказала: смотрите, солнце улыбается, потому что Бог радуется, что бабушка наконец-то на небесах.
Мы были единственными, кто не рыдал, мы бросили наши цветы на гроб, и я не могла поверить, что моя бабушка лежит там, внизу, потому что гроб был большим, гораздо больше, чем мне раньше представлялось.
Намного больше, чем обувная коробка.
Бабушка, наверно, в нем совершенно потерялась, подумала я.
После похорон мы отправились на виллу, прямо в черной одежде.
Мы бродили по дому, вылезали и влезали через окна второго этажа, я надеялась, что придут мальчишки, мне хотелось по-настоящему разозлиться, орать и выкидывать вещи из окна. Вилла вдруг показалась мне совсем пустой, как будто из нее исчезла душа.
Точно, — подумала я, душа отсюда сбежала.
Мы долго поджидали мальчишек, хихикая и изобретая глупые игры, потели, потому что было жарко, но не осмеливались снять черные вещи. Лиззи сказала, что снимать их нельзя, в день похорон надо быть в черном, а я сказала — может, и хихикать нельзя.
Глупости, — сказала Лиззи, с чего ты взяла.
В конце концов, мы поднялись на чердак, и там у меня уже не осталось сил выдерживать эту пустоту. Я почувствовала себя такой ужасно несчастной, как никогда еще в жизни, начала плакать и рыдала в подушки, пахнущие мышами, а Лиззи гладила меня по спине. Она все еще тут, — сказала она и гладила, и гладила меня, а я разозлилась, потому что не хотела ей верить.
Вовсе она не тут, — крикнула я, не ври мне!
Лиззи не ответила. Она перестала меня гладить, убрала руку и очень серьезно на меня посмотрела. Лиззи никогда не лгала мне раньше, я это знала.
Ну и где же она? — закричала я и забегала, как сумасшедшая, туда-сюда по чердаку, и плакала, потому что думала, что не вынесу боли в груди.
Лиззи не бегала. Она тихо сидела на матрасе.
Когда я остановилась на минутку, потому что от бега закололо в боку, а от слез началась икота, то увидела, как через дыры в крыше на нас светит солнце, в золотых лучах танцует и кружится пыль, воздух светится и окружает наши головы нимбами. Так, по крайней мере, это выглядело.
Обещай мне, — сказала я, и Лиззи кивнула и пообещала, что моя бабушка не просто ушла, что она всегда будет присматривать за мной и заботиться обо мне, как ангел-хранитель.
Обещанное надо выполнять, — прошептала я, потому что в обещаниях я кое-что понимаю, а Лиззи сказала: конечно, я же знаю.
Через некоторое время мы увидели мальчишек из поселка, они шли к вилле, но у нас больше не было никакого желания с ними бодаться, мы вылезли через заднее окно и тихонько ушли. Издали мы немножко понаблюдали, как мальчишки бродили по вилле, но они были одни, и скоро им это надоело.
Им скучно, — сказала Лиззи.
Ничего, они еще захотят, чтобы им снова стало скучно, — сказала я.
* * * *
Мы едем к дедушке. Только папа и я.
Во время поездки в машине царит ледяное молчание. Я в раздумьях, что же мне делать. Папа сегодня утром зашел в мою комнату, подчеркнуто плотно закрыл дверь и сел на стул у письменного стола. Это выглядело странно, потому что он никогда там не сидит, он почти никогда не заходит ко мне в комнату.
Какое-то время он рассматривал постеры над моей кроватью, на них поп-звезды, которые мне нравятся, и наши с Лиззи фотографии. На них он глядел особенно долго, как будто не замечал раньше, что у меня есть подруга.
Вот она, эта Лиззи, — сказал он, и мне не понравилось, что он сказал «эта Лиззи», а не просто «Лиззи» или «твоя лучшая подруга Лиззи».
Я кивнула и уставилась на то место на стене, рядом с его головой, где над столом висит фотография, которая мне особенно нравится. Мама Лиззи сделала ее прошлым летом, мы обнимаемся и смеемся прямо в камеру, а у Лиззи под глазом синяк. Огромный и фиолетовый, так что вид у нее совершенно отчаянный, как у пиратской дочки.
Я только что разговаривал с дедушкой по телефону, — сказал папа, он из-за тебя очень расстроился. Он не может понять, почему ты больше не хочешь к нему приходить.
От этих слов у меня сильно закружилась голова, я не знала, что сказать, и поэтому молча кусала губы и ждала, когда же папа уйдет и оставит меня в покое.
Ты слишком много воли даешь чувствам, — сказал он, рассудок для тебя пустой звук, абсолютно пустой звук.
Тут голова закружилась так сильно, что лицо Лиззи на фотографии завертелось и приблизилось ко мне, и глаза пришлось закрыть.
Все черное, — подумала я, это хорошо.
Папа просто продолжал говорить, ему было совершенно все равно, что у меня глаза закрыты, совершенно все равно, ему было важно только то, что он рассказывает — про чувства и что нельзя на них полагаться, а полагаться можно только на рассудок, и если у человека есть хоть капелька рассудка, то он поймет, что семья желает ему только добра. А дедушка — это тоже наша семья.
В конце папа снова сказал: в одно ухо влетело, в другое вылетело, у тебя всегда так, к сожалению…
Потом пришла мама, она держалась за голову, сощурив глаза, как будто у меня в комнате очень, очень яркий свет и ей приходится смотреть прямо на него. Папа сказал: пусть только она не вмешивается, вот только ее комментариев ему не хватало, и мама снова вышла, не говоря ни слова.
Дедушка снова оставил ключ в двери.
Не надо так делать, — сказал ему папа, хотя бы из-за этой Бичек.
Дедушка лежит на диване, вид у него больной, коричневый в клетку плед натянут до самого подбородка.
Моя Мальвина, — говорит он.
Я ни секунды рядом с ним не выдержу. Пробормотав извинения, я исчезаю в туалете.
Рывком открываю окно и глубоко вдыхаю. Теплый весенний воздух льется внутрь. Я далеко высовываюсь из окна, отсюда виден весь задний двор.
Каштаны вовсю цветут, их свечки белые и тяжелые, по небу движутся облака, пышные, как из ваты. Прямо подо мной — маленькая детская площадка с качелями и сломанной каруселью, мы с бабушкой часто туда ходили.
Раньше там стояла конструкция для лазанья, похожая на дракона. Можно было лазить внутри по всему его телу, а из пасти торчала горка, очень длинная. Когда я забиралась на нее, на самый верх, бабушка всякий раз делала вид, будто ужасно боится за меня, а я делала вид, будто сейчас упаду.
Бабушка хваталась за сердце и кричала: Мальвина, я этого не выдержу, это слишком!
Конечно, я ни разу не упала, я катилась с горки вниз, прямо в объятия бабушки.
Драконовой горки давно уже нет. Пару лет назад кто-то отодрал ее крепления и перевернул. Дедушка тогда сказал, это вандалы, он имел в виду больших мальчишек из соседних домов.
Фрау Бичек идет через двор, чтобы выбросить бутылки в контейнер, она не смотрит на меня, младенец висит у нее на боку и плачет. Не так громко, как обычно, звон бутылок гораздо громче, его наверняка слышно в соседних домах.
Они звенят так, что я даже не слышу, как захлопнулась дверь квартиры. Я понимаю, что папа ушел, только когда вижу, как он выходит из подъезда. Он коротко кивает Бичек, а потом идет мимо бело-красного шлагбаума, который отделяет двор от улицы.
Я не отрываясь смотрю на этот шлагбаум.
Смотрю долго, до тех пор пока не раздается стук в дверь.
Мальвина, — говорит дедушка, очень мягко говорит, что ты там так долго делаешь?
Когда я открываю дверь, дедушка все еще стоит перед ней. Он берет меня за руку и тянет в гостиную.
Нам с тобой надо кое-что обсудить, — говорит он. Что-то очень важное.
Мы садимся рядом на диван, так близко, что соприкасаемся локтями и коленками.
Я попросил твоего отца уйти, — говорит он.
И кладет мне руку на плечи. Я чувствую, как рука дрожит, почему — я не знаю, она дрожит и такая тяжелая, что все крепче и крепче придавливает меня к дивану.