Внизу по тротуару гулко простучали торопливые шаги. Лермонтов наклонился над чугунной решеткой балкона и увидел Шан-Гирея. Видно, интересным был вечер у Виельгорских, если Аким так поздно возвращается домой. А он только было подумал, что можно, пожалуй, погасить свет и ложиться. Но Аким непременно зайдет к нему поговорить перед сном.
И действительно, не успел он войти с балкона в комнату, как Аким уже постучал в его дверь.
— Чудесный был вечер нынче, — оживленно и весело объявил он. — Спрашивали о тебе и удивлялись, что тебя нет. Я объяснил, что ты занят отбором стихов для своего сборника. Сегодня играли трио Моцарта — и как играли! Я не стал бы будить тебя, но увидел свет… — Он посмотрел на разложенные на диване листы. — Порядочного размера будет сборник, Мишель! У тебя ведь, по-моему, около четырех сотен стихотворений. Даже, кажется, точно — четыреста?
— Как будто так!
— Что значит «как будто»? Разве ты точно не знаешь? Но меня радует, что пачка неотобранных стихов невелика. И все-таки, я уверен в этом, она могла бы быть еще тоньше.
— В этой тоненькой пачке, Аким, все, что я отобрал для сборника. А на диване — то, что в него не войдет.
Шан-Гирей молча, остановившимся взглядом смотрел на Лермонтова.
— Миша, — проговорил он наконец, — ты с ума сошел?!. Бог мой, что за человек!
Веселость точно ветром сдунуло с лица Акима. Он в недоумении подошел к дивану и взял несколько страничек.
— Как, и этого не будет в сборнике? Ты считаешь, что «Нищий» плохое стихотворение? А «Парус»? Ну знаешь, или я ничего не понимаю в поэзии, или ты варвар! Забраковать «Парус»! Каково!..
— Я не могу дать в сборник это стихотворение, потому что оно написано четырехстопным ямбом, которым в таком совершенстве владел Пушкин. В сборнике и так много стихов, написанных этим размером. Тебе не кажется, между прочим, что размер анапеста имеет в себе какую-то античную величавость? Я чуть не отобрал для сборника одну пьесу еще пансионских времен, потому что там как раз анапест и одна строфа кажется мне удачной:
Заклинаю тебя всем небесным
И всем, что не сбудется вновь,
И счастием — мне неизвестным,
О, прости мне мою любовь, —
но вовремя одумался. Все остальные строфы просто слабые.
— Нет, я возмущен твоим отбором, — все не мог успокоиться Шан-Гирей. — Отчего ты не посоветовался ни с кем? Ну хотя бы Краевского спросил.
Лермонтов усмехнулся.
— Даже Белинского в этом вопросе не послушался бы. «Ты сам свой высший суд», — сказал Пушкин.
— Но Пушкин печатался с пятнадцати лет и не приходил в бешенство, когда видел свои стихи в печати. Ведь только когда напечатали, в тридцатом, кажется, году, твое первое стихотворение «Весна», тебе это доставило, по-моему, большую радость. А потом? Когда Юрьев тайком от тебя сдал «Хаджи Абрека» в печать, ты был в таком гневе, что вспомнить страшно!
— Но пойми же, — сказал Лермонтов с внезапной суровостью, — пойми, что после Пушкина спрос с русского поэта должен быть во сто раз строже, чем до него, — и кончим этот спор.
— Так, стало быть, и отдашь в печать всего двадцать шесть стихотворений?
— Двадцать шесть, — повторил твердо Лермонтов. — А теперь спать!
Уже несколько дней Лермонтов не находил себе места ни в Царском, ни в Петербурге. Молчание Одоевского не давало ему покоя. Не только на его письма к Александру Ивановичу, но и на запрос, посланный им начальнику Одоевского, вот уже сколько времени не было никакого ответа.
Он лежал без сна на диване в своем кабинете и думал об Одоевском, стараясь отогнать от себя тяжелые мысли.
Столыпин осторожно, без стука приоткрыл дверь кабинета и вошел своей твердой походкой.
— Монго?! — очень довольный, проговорил Лермонтов, отодвигаясь на своем диване, чтобы Столыпин мог сесть рядом. — Как я тебе рад! Откуда ты?
— От одного… довольно важного лица, — сказал Столыпин, вытирая платком мокрый от дождя лоб. — Просто невозможная погода!
— Да, Монго, — вздохнул Лермонтов. — И невозможная тоска. Представь, до сих пор никакого ответа от Одоевского! Хоть бы что-нибудь о нем узнать, все-таки легче! Хуже всего ничего не знать. Это такой чудесный человек!..
— Да, Миша, все, кто его встречал, отзываются о нем восторженно, — задумчиво ответил Столыпин.
— Ах, Монго, ты не знаешь его так, как я узнал, ты не знаешь, какой это человек! Всегда он во что-то углублен мыслью, и задумчив, и серьезен… И вдруг развеселится и засмеется таким звонким детским смехом. Я чувствовал в нем всегда какое-то спокойствие духа, хотя он все время помнил и скорбел о страданиях человечества. И я уверен, что люди, которые хоть раз с ним встречались, никогда его не забывают. А стихи его?! Мне кажется, я совершил преступление, ничего не записав, хотя бы тайком. Ты послушай только, какая прелесть!
Что вы печальны, дети снов,
Бесцветной жизни привиденья?
Как хороводы облаков
С небес, по воле дуновенья,
Летят и тают в вышине,
Следов нигде не оставляя —
Равно в подоблачной стране
Неслися вы!
…Вот я повторяю его слова и точно вижу опять блеск его глаз, слышу чудесную музыку его голоса…
Уверяю тебя, Монго, что, если бы напечатать его стихи, литература наша отвела бы ему место рядом с первоклассными поэтами… Боже мой, когда же я хоть что-нибудь о нем узнаю?!
Столыпин помолчал и, убрав свой платок, сказал, не глядя на Лермонтова:
— Я кое-что… узнал, Мишель.
Лермонтов сел на диване и, положив руки на плечи Столыпина, повернул его к себе лицом.
— Где он, Монго?
— Все там же. В Лазаревском форте.
— Он… болен?
— Мне пишут, что болен.
— Кто пишет? Где это письмо? Дай его мне!
— Оно у меня дома, я не знал, что заеду к тебе. Завтра я его тебе, разумеется, дам.
Лермонтов молчал, пытливо всматриваясь в лицо Столыпина.
— Алексей Аркадьевич, — проговорил он, наконец, очень медленно, — скажи мне правду: ему плохо?
В наступившей тишине бил по стеклам осенний дождь.
— У-мер?.. — спросил Лермонтов одними губами.
Столыпин молча наклонил голову.
* * *
…Лермонтов лежал, отвернувшись к стене, и плечи его вздрагивали от рыданий. Столыпин наклонился и дотронулся до его руки.
— Миша, — сказал он мягко, — ты поплачь, милый, а я поброжу еще немного и вернусь к тебе.
В нем тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
Когда через несколько дней Лермонтов писал эти строки об Одоевском, он чувствовал такое же глубокое, острое горе, как если бы потерял родного брата.
Было у него три дома, куда он мог прийти огорченным, или усталым, или взволнованным и откуда уходил всегда утешенным и окрепшим.
Если выдавался тоскливый день и возникало в душе желание видеть не скучных представителей обычного «beau monde'a»,[45] а людей мысли и искусства, он ехал к князю Владимиру Федоровичу Одоевскому. В его доме встречались, беседовали, спорили, слушали музыку или приезжих знаменитых актеров люди различных общественных слоев и самых различных профессий.
Владимир Федорович, писатель и знаток музыки, до 1826 года жил в Москве, объединяя вокруг себя кружок мыслящей, интересующейся искусством молодежи, потом в связи с переменой службы переехал в Петербург.
В его доме по вечерам всегда можно было слушать игру братьев Виельгорских и особенно часто непризнанную светом музыку Глинки, которого он был пламенным поклонником.
С ним можно было поделиться каждым сомнением и каждой радостью творческой жизни. И для Лермонтова было великой поддержкой его теплое участие и тонкое понимание искусства.
Приветливый со всеми, к Лермонтову он относился с особой нежностью и, завидя его в дверях среди толпы своих гостей, кричал, бывало, покрывая шум и жужжание многочисленных голосов:
— А-а, Михаил Юрьевич, давно пора, давно пора! Идите-ка сюда! Ну, что вы еще там написали? Я после ваших последних стихов всю ночь не спал от восторга, клянусь вам! Ну, идите-ка, я вас обниму.
Когда ему хотелось поговорить о Пушкине, о его жизни, привычках и услышать острое и умное, а подчас и резкое слово, он шел к Александре Осиповне Смирновой и, поднявшись по широкой лестнице в ее изящную приемную, с неизменным волнением смотрел в ожидании хозяйки на несколько безделушек, принадлежавших Пушкину и переданных в этот дом его вдовой.
Александра Осиповна входила своей обычной легкой походкой и, чувствуя себя еще слабой после недавно перенесенной тяжелой болезни, устраивалась полулежа на узеньком диванчике, а он садился у ее ног и несколько мгновений молча любовался прекрасными глазами, воспетыми Пушкиным.