- Да! Только, знаешь, почти у всех мальчишек, кроме троих, одинаковые фамилии, четверо Домоседовых! И двое из них - еще Сашки, Александры! Их только по отчеству и различают. Сначала так было смешно! Учителя еще не знают! Вот и вызывают:
«Домоседов Александр!»
А мы все хором: «Который?»
«Как который? Стало быть, Александр! Домоседов!»
«Их же двое!»
«Действительно, - учитель скажет, - два Александра Домоседова».
А Мелентий Фомич еще и спросил:
«Может, и третий есть, сознавайтесь! Так уж сразу знаки различия придумаем!»
Вот и придумали: у всех в журнале фамилия и имя, а у Сашек Домоседовых еще и отчества!
Их теперь так только и зовем - «Николаич» да «Константиныч»… А знаешь, бабусь, еще один мальчишка - Карпэй, его зовут Костька, - так он Сашку Константиныча величает «Костькин сын».
- Что за фамилия такая - Карпэй? - бабушка спрашивает. - Не русский, что ли?
Я хохочу:
- Русский! Карпов он! Это у него прозвище такое - Карпэй.
- Ишь как, по-иностранному - Карпэй. Нет чтоб Карпей.
- Ну, бабусь, чего ж тут иностранного?
- Как чего? «Пэй»! - говорит бабушка. - По-русски же «пей»!
Мы хохочем, и Костька сейчас кажется мне смешным и добрым, а не таким, как в классе; когда он хватал кого-нибудь из мальчишек своими красными ручищами с черной каймой под ногтями, у меня сердце каждый раз замирало: вдруг покалечит! Особенно страшно становилось, когда рядом с Карпэем не было Лешки. Лешка имел над ним какую-то странную власть: если Костька очень уж расходился, стоило Лешке крикнуть: «Да фиг с ним!» или просто: «Ну, будя, Карпэй!» - и тут же вся свирепость Карпэева кончалась. Будто его выключали. Правда, без Лешки Карпэй и в буйство не впадал. Он или как-то странно задумывался, или начинал оглядываться с тоской в глазах, будто не знал, что бы ему сделать, за что приняться. Вот тогда мне и становилось страшно: мало ли что придет в эту лохматую голову, а остановить некому.
Так они и ходили все время вместе. Был Карпэй при Лешке вроде дубинки, вроде собственных его кулаков. И тонкий, гибкий, бледнолицый Лешка, казавшийся рядом с Костькой особенно хрупким, вертел этой тяжелой дубинкой как хотел.
Сейчас с бабушкой я словно кино вспоминала, но в то же время с некоторым удивлением я призналась себе, что и в самом деле никому ничего плохого ни Костька, ни Лешка не сделали. Грохоту больше и возни. Тузят-тузят друг друга в свалке, а никто не плачет и не обижается.
А когда мы всем классом пилили и кололи дрова для школы - на зиму готовили, - так Карпэй брал себе самые сучковатые, толстые плашки и так лихо, всадив в них колун, кидал через плечо, обрушивая обухом о колоду, что с одного раза рассаживал!
Еще Тоня Антипова здорово колола. Она не через плечо и как-то вроде бы и неловко над головой своей замахивала колун и с одного раза не расшибала тюльку, но зато и второй и третий раз падал ее колун точно в первую насечку - и тюлька разваливалась, не брызнув ни одной щепкой.
Вспомнив про дрова, я сказала бабушке, что в понедельник после уроков у нас снова будет субботник - дрова - только для совхозных ребят, потому что пеньковские и из других деревень сегодня остались после уроков, а нас отпустили - нам ведь дальше всех домой.
- Да как же вы одни-то? У вас ведь одни девчонки? А колоть?
- Подумаешь, колоть! Мы и колоть умеем! Уж кололи. А что не сможем, мальчишки в другой раз расколют. Вот пойдем, пойдем, я тебе покажу, как я могу!
- А ну пойдем! - загорелась и бабушка.
Мы вышли с нею на двор, под темнеющее уже небо, в суховатый шорох тополевых листьев - жалобный, покорный голос осени. Сейчас, в ранние сумерки, особенно явственно ощущается: нет возврата к теплу и лету; впереди - слякоть и мокрый холод осени и долгая зима. И листья, даже еще не успевшие пожелтеть, обречены. Срываются и широкими кругами, раскачиваясь, как бы на невидимых нитях, скользят с яруса на ярус - ниже и ниже. Вот лист, гордо трепетавший в вышине над нами, уже на земле. Из голубизны и свежести - в пыль, потом в грязь.
Кроет уж лист золотой
Влажную землю в лесу…
Смело топчу я ногой
Вешнюю леса красу.
А я не топчу. Мне жалко их сейчас, когда вижу, как они падают. Мы постояли с бабушкой на нашей террасе, глядя на плачущий листьями тополь. На фоне тяжелого от туч, сизого, угрюмого неба желтизна листьев бледная, замученная. И мне захотелось, наперекор этой печали и угрюмству окружающей природы, двигаться резко, шуметь, чтобы доказать и себе, и этому тополю, и этому угрюмому небу, что я живу сама по себе, а им не подчиняюсь.
Я побежала вприскочку к сараю, где лежали наши дрова. Дрова были березовые.
- Вот, бабуся, смотри!
Я поставила круглую плашку, прислонив ее к толстому бревну, и, чувствуя себя сильной и ловкой, взметнула над головой легкий топор (жалко, не было у нас колуна) - острое лезвие впилось в белую плотную древесину не посередке полена, а ближе к краю. Нажав на топорище, я легко освободила лезвие, благо оно вошло неглубоко, и ударила снова. Удар пришелся почти в старый след, и от полена отскочила косая щепа. Ох уж эти березовые! Я не люблю, что они вот так колются - вкось. Сосна - та, где ее ни ударишь, раскалывается по прямой. Я присмотрелась к своей непокорной плашке, поставила ее так, как меня Тоня учила, чтоб удар пришелся вдоль сучков, а не поперек. Приладилась, прицелилась - и хряпнула прямо по сердцевинке! Топор теперь поглубже засел в полене, но оно не поддалось. Я попробовала поднять топор вместе с поленом на плечо, чтоб сплеча ударить обухом о бревно, так сил не хватило. И тут же я догадалась: если не могу ударить обухом, буду бить по обуху! Другим поленом!
«Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!» - приговаривала я про себя, и на третье «вот тебе» распалось мое полено на две равные половинки.
Какая чистая - прямо светится! - древесина на расколе, словно сахарная, только с легкой желтизной!
- Правильно говорят, - сказала бабушка, будто прочитав мои мысли, - березовые дрова что сахарные: и белые, и звонкие.
…Половинки раскололись сразу, косой щепы больше у меня не было. Я еще рассадила две плашки - лоб у меня покрылся испариной, щеки горели, ладони тоже.
Весело мне стало, жарко! Особенно весело оттого, что придумала, как мне самой, без помощи других, колоть неподдающиеся тюльки: засадить топор - и другим поленом по обуху!
Теперь на субботнике мы сами все расколем!
И еще мне было весело оттого, что бабуся на меня смотрела, а у меня получалось! И наплевать мне было теперь, что небо хмурится, что осень!
- Ну, хватит тебе! - сказала бабушка, когда я прикончила третью плашку. - Ну, молодец! Вижу - можешь. Пойдем теперь!
Мы набрали с ней по охапке дров и пошли домой.
От угловатых, жестких поленьев с матовой, как бы меловой березовой корой источался чистый, свежий, крепкий, казалось мне, имеющий розоватый оттенок запах. Мне казалось, так пахнет в воздухе после первого снега.
По-русски, по-татарски, по-немецки
А уже совсем стемнело. Маленькая печка-подтопка в нашей комнате, сложенная так хитро, что дров брала немного, а жару отдавала щедро, уже прогорела. Бабушка затопила ее еще до моего прихода. И мы с ней и с моим пятилетним братиком Толиком сели перед ее раскрытой дверцей прямо на пол, согретый жаром, пышущим от углей. По их драгоценной зыбкой россыпи перебегали легкие огоньки, голубые и белые, но все реже; и сизая нежная поволока, реющая над грудой жара, то и дело прорываемая вспышками раскаленного добела даже и не огня, а как бы просто света, таящегося в сердцевине груды, - эта поволока все плотнее обволакивала жар, оседая на самых верхних, пока еще отдельных угольках холодноватым налетом пепла. Глаза трудно отвести от огненной красы. Малиновые, светящиеся, и мрачно темнеющие густой багровой краснотой, и золотые, и сизые, и совсем белые угли лежали неподвижно, но, как в медленно вравдающемся калейдоскопе, непрерывно менялся общий вид огненной груды, и как ни ярились светящиеся белые и голубые - темно-красные и матово-сизые брали верх, в печи смеркалось, тускнело, как при заходе солнца. Сама яростная куча углей приседала, уменьшалась. Рассыпались, потрескивая, крупные угли. Было жалко, что зрелище кончалось. Я взяла кочергу и, как в пасть злого зверя, вонзила ее в угли. Брызнули, взвились золотые и белые искры, ожила печь, но и это было не надолго.
- Ну, кончен бал! - сказала бабушка. Взяв из моих рук кочергу, она сгребла все угли в кучу, чуть прикрыла трубу - подвинула заслонку - и велела нам с Толиком закрыть дверцу, чтоб угар не нашел. - Вот совсем побелеют угли, перестанут по ним бегать огоньки, тогда и трубу закроем, - объяснила бабушка.
Но Толик не хотел уходить от печки.
- Пусть огонек смотрит в маленькое окошко, - просил он меня. И я чуть-чуть - узкой щелкой - приоткрыла дверцу.
Брат сидел, доверчиво прижавшись к моему боку головенкой, и я видела сверху сквозь его легкие белые волосики розово просвечивающую кожу, круглую, блестящую, как яблоко, щеку, разогретую печным жаром, маленький носишко и опущенное над щекой темное крылышко длинных ресниц.