У нас есть два выражения: свобода и вольность. Свобода, думается, означает принадлежность: я располагаю собой, я свободен. В вольности же мы располагаем своей волей, то есть действием, родившимся из стремления. Наша детская комната с симметрично расставленной мебелью, наши вылизанные городские сады — это не то место, где может проявить себя свобода, это не та мастерская, где нашла бы свое выражение действенная, творческая воля ребенка.
Комната маленького ребенка возникла из ячейки акушерской клиники, а той диктовала свои предписания бактериология. Желая уберечь ребенка от бактерий дифтерита, не переносите его в атмосферу, насыщенную затхлостью скуки и безволия. Сегодня нет удушливого запаха сохнущих пеленок, зато появился дух йодоформа.
Очень много перемен. Уже не только белый лак мебели, но пляжи, загородные экскурсии, спорт, скаутское движение. Чуть больше свободы, но жизнь ребенка все еще пригашена, придавлена.
«Ку-ку, бедная лапочка, где у тебя бобо?»
Ребенок с трудом отыскивает еле заметные следы бывших царапин, показывает место, где был бы синяк, если бы он ударился сильней, достигает подлинного мастерства в отыскивании прыщиков, пятнышек и шрамов.
Если каждое «больно» сопровождается соответствующим тоном, жестом и мимикой бессильной покорности, безнадежного смирения, то «фу, как некрасиво!» сочетается с проявлениями отвращения и ненависти. Нужно видеть, как держит грудной малыш ручки, вымазанные шоколадом, видеть все его отвращение и беспомощность, пока мама не вытрет батистовым платочком, чтобы задать вопрос: «А не лучше ли было, когда ребенок, ударившись лбом о стул, награждал стул затрещиной, а во время мытья, с глазами, полными мыла, плевался и толкал няньку?»
Дверь — прищемит палец, окно — высунется и вывалится, косточка — подавится, стул — опрокинет на себя, нож — порежется, палочка — глаз выколет, коробочку с земли поднял — заразится, спички — сгорит.
«Руку сломаешь, машина задавит, собака укусит. Не ешь слив, не пей воды, не ходи босой, не бегай по солнцу, застегни пальто, завяжи шарф. Вот видишь, не послушался меня… Погляди: хромой, а вон слепой. Господи, кровь! Кто тебе дал ножницы?» Ушиб оборачивается не синяком, а страхом перед менингитом, рвота — не диспепсией, а призраком скарлатины. Везде расставлены ловушки, повсюду таятся опасности, все зловеще и враждебно.
И если ребенок поверит, не съест потихоньку фунта неспелых слив и, обманув родительскую бдительность, не зажжет где-нибудь в укромном уголке с бьющимся сердцем спичку, если он послушен, пассивен, доверчиво поддается требованиям избегать всяческих опытов, отказаться от каких бы то ни было попыток, усилий, от любого проявления воли, то что сделает он, когда в себе, в глубине своей духовной сущности, почувствует, как что-то ранит его, жжет, язвит?
Есть ли у вас план, как провести ребенка от младенчества через детство в период созревания, когда как гром среди ясного неба падет на нее неожиданность крови, а на него — ужас эрекции и ночных пятен на простынях?
Да, она еще грудь сосет, а я уже спрашиваю вас, как она будет рожать. Потому что над этим вопросом и двадцать лет поразмышлять недолго.
В страхе, как бы смерть не отобрала у нас ребенка, мы отбираем ребенка у жизни; оберегая от смерти, мы не даем ему жить. Воспитанные сами в безвольном ожидании того, что будет, мы постоянно спешим в полное очарования будущее. Ленивые, мы не желаем искать красоты в сегодняшнем дне, чтобы подготовиться к достойной встрече завтрашнего утра, завтра само должно принести нам вдохновение. И что же это, «если бы он уже ходил, говорил», как не истерия ожидания?
Он будет ходить, будет ударяться о твердые края дубовых стульев. Он будет говорить, будет перемалывать языком жвачку каждодневной рутины. Чем же сегодня ребенка хуже, менее ценно, чем его завтра? Если речь идет о трудностях, то оно более трудное.
А когда, наконец, наступает завтра, мы ждем нового дня. Потому что основной принцип: ребенок не есть, а будет, не знает, а лишь узнает, не может, а только сможет — приговаривает его к постоянному ожиданию.
Половина человечества лишена права на существование: ее жизнь несерьезна, стремления — наивны, чувства — мимолетны, взгляды — смехотворны. Действительно, дети отличаются от взрослых, в их жизни кое-чего недостает, а чего-то больше, чем в нашей, но самое это отличие от нашей жизни доказывает ее реальность.
Что сделали мы для того, чтобы понять эту реальность и создать условия, в которых ребенок мог бы развиваться и расти?
Страх за жизнь ребенка тесно связан со страхом перед увечьем, страх перед увечьем связывается с необходимой для здоровья чистотой, и тут ремень запретов набрасывается на новое колесо: чистота и безопасность платья, чулок, галстука, варежек, башмаков, рубахи.
Нас беспокоит дыра уже не на лбу, а на штанах, чулках — там, где колени. Не здоровье и благополучие ребенка, а наше тщеславие и карман. Итак, новый виток запретов и заповедей приводит в движение колесо нашей собственной выгоды.
«Не бегай, попадешь под лошадь. Не бегай, вспотеешь. Не бегай, запачкаешься. Не бегай, у меня голова болит».
(А ведь в принципе мы детям разрешаем бегать: это единственное действие, которым мы дозволяем им жить.)
И вся эта отвратительная машина работает долгие годы, сокрушая волю, тормозя энергию, расщепляя силу ребенка.
Ради завтра мы пренебрегаем тем, что радует, смущает, удивляет, сердит, занимает его сегодня. Ради завтра, которого он не понимает, в котором он не нуждается, крадутся годы жизни, многие годы.
— Дети и рыбы немы.
— Еще успеешь. Подожди, пока вырастешь.
— Ого, у тебя уже длинные брюки, — вот это да, у тебя уже и часы есть. Покажись-ка… да у тебя усы растут.
И ребенок думает:
«Я ничто. Чем-то бывают только взрослые. Я ничто уже немного постарше. Сколько же еще лет ждать? Ну погодите, вот вырасту…»
Ждет и лениво перебивается со дня на день, ждет и задыхается, ждет и таится, ждет и глотает слюнки. Прекрасное детство?
Прекрасное? Нет, скучное, и если и есть в нем прекрасные минуты, то отвоеванные, а чаще всего — украденные.
Ни слова о всеобщем обучении, сельских школах, городах-садах, харцерстве. Таким это было несущественным и безнадежно далеким. Книга зависит от того, какими категориями переживаний и опыта оперирует автор, каково было поле деятельности, что было его мастерской, какая почва питала его мысль. Поэтому мы встречаем наивные взгляды у авторитетов, причем зарубежных.
Так что же, разрешать ему все? Ни за что — из скучающего раба мы вырастим скучающего тирана. Запрещая, мы, как бы то ни было, закаляем его волю, пусть единственно в направлении ограничения и отказа, развиваем его находчивость при действиях в тесном пространстве, умение выскользнуть из-под контроля, пробуждаем критическое отношение к жизни. И это имеет ценность как подготовка - пусть и односторонняя — к жизни. Разрешая «все», надо следить за тем, чтобы, потакая капризам, не притупить тем самым желания. Там мы ослабляем волю, здесь — отравляем ее.
Это не «делай, что хочешь», а я сделаю, я куплю, я тебе дам все, что хочешь, только проси то, что я могу тебе дать, купить, сделать. Я тебе плачу за то, чтобы ты сам ничего не делал, чтобы ты был послушным.
«Съешь котлетку — мама тебе книжечку за это купит. Не пойдешь гулять, я тебе за это конфетку дам».
Детское «дай», даже безмолвно протянутая рука должны натолкнуться на наше «нет», и от этих первых «не дам», «нельзя», «не разрешаю» зависит огромная область воспитания.
Мать еще не хочет видеть своей задачи, она предпочитает лениво, трусливо отсрочить, отложить на после, на потом. Она не желает знать, что из воспитания нельзя изъять трагическую коллизию неумного, неправильного, недопустимого желания с мудрым запретом, нельзя исключить еще более трагического столкновения двух желаний, двух прав на общей территории. Он хочет взять в рот горящую свечу — я не могу ему это разрешить, он хочет нож — я боюсь дать ему его, он протягивает руку к вазе — а мне ее жаль, он хочет, чтобы я играла с ним в мяч — мне хочется почитать… Нам необходимо определить границы его и моего существования.
Новорожденный тянется к стакану, мать целует его ручку — не помогает, дает погремушку — не помогает, велит убрать соблазн с глаз долой. Если младенец вырывает руку, швыряет погремушку оземь, ищет взглядом спрятанный предмет, сердито смотрит на мать, я спрашиваю себя: кто из них прав мать-обманщица или младенец, который презирает ее?
Тот, кто не продумает как следует систему запретов и приказов, когда их мало, тот растеряется и не сможет ориентироваться, когда их станет много.
Деревенский мальчик Ендрик. Уже ходит. Держась рукой за дверной переплет, осторожно перелезает из избы через порог в сени. Из сеней по двум каменным ступенькам ползет на четвереньках. Перед хатой встретил кота: поглядели друг на друга и разошлись. Споткнулся о грядку, остановился, смотрит. Нашел палочку, сел, роется в песке. Рядом лежит картофельная кожура, берет ее в рот, во рту полно песка, скривился, плюет, бросает. Снова на ногах, бежит навстречу собаке, собака грубо опрокидывает его. Скривил губки, вот-вот заплачет, нет: что-то вспомнил, тянет метлу. Мать идет по воду, уцепился за юбку и бежит уже уверенней. Группа старших детей, у них тележка — смотрит; его отогнали, встал в сторонке — смотрит. Два петуха дерутся — смотрит. Его посадили в тележку, везут, опрокинули. Мать зовет его. Так проходит первая половина из шестнадцати часов дня. Никто не говорит ему, что он еще маленький, он сам чувствует, что ему не под силу. Никто не говорит ему, что кот может оцарапать, что он не умеет еще спускаться по ступенькам. Никто не запрещает играть со старшими детьми. «По мере того, как Ендрик подрастал, все дальше от хаты уходили дороги его странствий» (Виткевич).