— Долой Джельсомино!
— Убирайся отсюда, собака!
— Катись в свое болото, лягушка!
Джельсомино терпеливо выслушал эти и другие подобные им выкрики, откашлялся и дождался того момента, когда в зале снова установилась тишина. Затем он начал петь первую песню из своей программы. Пел он, едва разжимая губы, стараясь, чтобы его голос звучал как можно нежнее, так что издалека даже казалось, будто он не раскрывает рта. Это была одна из тех песенок, которые распевали в его родном селении. Простая песенка с немного смешными словами, но Джельсомино пел ее с таким чувством, что вскоре по всему залу замелькали носовые платки — слушатели не успевали вытирать слезы. Песенка кончалась на очень высокой ноте, и Джельсомино при этом не только не запел громче, но, наоборот, постарался как можно больше приглушить свой голос. Однако это не помогло, и на галерке вдруг раздалось звучное «бабах!» — лопнули десятки лампочек, сделанных из тончайшего стекла. Впрочем, этот шум был заглушен страшным ураганом свиста. Зрители, как один вскочив на ноги, орали во все горло:
— Убирайся вон, шут балаганный!
— Не хотим тебя больше слушать!
— Пой свои серенады котам!
В общем, если бы газеты могли писать правду, мы прочли бы: «Восторг слушателей не знал границ».
Джельсомино раскланялся и начал петь вторую песню. На этот раз, нужно признаться, он немного разошелся. Песня ему нравилась, пение было его страстью, публика слушала его с восхищением, и Джельсомино, забыв о своей обычной осторожности, взял высокую ноту, которая привела в восторг толпу слушателей, не доставших билеты и стоявших в нескольких километрах от театра.
Он ждал аплодисментов, или, вернее сказать, нового урагана свиста и оскорблений. Вместо этого раздался взрыв смеха, от которого он остолбенел. Казалось, что публика забыла о нем, все повернулись к нему спиной и смеялись, уставившись в одну точку. Джельсомино тоже взглянул в ту сторону, и от увиденного кровь застыла у него в жилах. Звуки второй песни не разбили тяжелых люстр, висевших над партером, случилось гораздо худшее: знаменитый оранжевый парик взлетел на воздух и оголил голову короля Джакомона. Король нервно барабанил пальцами по барьеру своей ложи, стараясь понять причину всеобщего веселья. Бедняга, он не заметил ничего, и никто не смел сказать ему правду. Все очень хорошо помнили, какая судьба постигла в то утро слишком усердного придворного, лишившегося своего языка.
Домисоль, стоявший спиной к залу, не мог ничего видеть; он подал Джельсомино знак, чтобы тот начинал петь третью песню.
«Если Джакомон так осрамился, — подумал Джельсомино, — нет необходимости, чтобы и меня постигла такая участь. На этот раз я хочу действительно спеть хорошо».
И он запел так прекрасно, с таким вдохновением, запел таким мощным голосом, что с первых же нот весь театр начал постепенно разваливаться. Первыми разбились и рухнули вниз люстры, придавив часть зрителей, не успевших укрыться в безопасное место. Затем обрушился целый ярус лож — как раз тот, в котором находилась королевская ложа, но Джакомон, на свое счастье, уже успел покинуть театр. Дело в том, что он посмотрел на себя в зеркало, чтобы проверить, не надо ли еще припудрить щеки, и с ужасом заметил, что его парик улетел прочь. Говорят, что в тот вечер по приказу короля отрезали языки всем придворным, которые были вместе с ним в театре, за то, что они не сообщили ему о столь прискорбном факте.
Между тем Джельсомино продолжал петь, и вся публика толпясь, ринулась к выходу. Когда обрушились последний ярус и галерка, в зале остались только Джельсомино и Домисоль. Первый все продолжал петь, закрыв глаза, — он забыл, что находится в театре, забыл о том, что он Джельсомино, и думал лишь об удовольствии, которое ему доставляло пение. У Домисоля же глаза были широко открыты, он видел все и в отчаянии рвал на себе волосы.
— О боже, мой театр! Я разорен, совсем разорен! Толпа на площади перед театром кричала на этот раз:
— Браво! Браво!
Причем на этот раз «браво» кричали с таким выражением, что стражники короля Джакомона переглядывались друг с другом и перешептывались:
— А ведь ты знаешь, они кричат «браво» потому, что он поет хорошо, а не потому, что им не нравится его пение.
Джельсомино закончил песню высокой нотой, которая перевернула обломки, оставшиеся от театра, и подняла огромное облако пыли. Он увидел, что Домисоль, угрожающе размахивая своей дирижерской палочкой, пытался пробраться к нему, перелезая через груды кирпича.
«Певца из меня не получилось, — подумал Джельсомино с отчаянием. Попробую-ка я хоть ноги унести отсюда подобру-поздорову».
Через пролом в стене он выбрался на площадь. Там, закрывая лицо рукавом, он смешался с толпой и, добравшись до пустынной улицы, пустился наутек с такой быстротой, что на каждом шагу рисковал сломать себе шею.
Но Домисоль, стараясь не потерять его из виду, бросился за ним вдогонку с криком:
— Стой, несчастный! Заплати мне за мой театр!
Джельсомино свернул в переулок, вскочил в первый попавшийся подъезд и, задыхаясь, взбежал по лестнице на самый чердак. Там он толкнул дверь и очутился в мастерской Бананито в тот самый момент, когда Кошка-хромоножка прыгнула туда с подоконника.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Сила таланта и правда нужна,
Чтобы картина сошла с полотна.
Бананито так и остался стоять с раскрытым ртом, слушая, как Джельсомино и Кошка-хромоножка наперебой рассказывали друг другу о своих приключениях. Он все еще держал в руке нож, хотя забыл, зачем взял его.
— Что вы намеревались делать ножом? — с беспокойством спросила Кошка-хромоножка.
— Вот как раз об этом я сам себя спрашиваю, — ответил ей Бананито.
Но достаточно ему было окинуть взглядом свою комнату, чтобы снова впасть в самое безнадежное отчаяние. Его картины были столь же плохи и безобразны, как в одной из предыдущих глав нашей книги.
— Я вижу, вы художник, — сказал с уважением Джельсомино, который наконец сумел сделать для себя это открытие.
— Да, я тоже так думал, — с грустью заметил Бананито, — я считал себя художником. Но вижу, что, пожалуй, мне лучше сменить ремесло и выбрать взамен такое занятие, чтобы никогда не возиться больше с кистями и красками. Стану-ка я, например, могильщиком и буду иметь дело только с черным цветом.
— Но и на кладбище растут цветы, — заметил Джельсомино. — На земле ничего нет сплошь черного и только черного.
— А уголь? — спросила Хромоножка.
— Если уголь зажечь, то он горит красным, белым и голубым пламенем.
— А как же чернила? Ведь они черные — и все тут, — не унималась Кошка-хромоножка.
— Но черными чернилами можно описать красочные и затейливые истории.
— Сдаюсь, — сказала тогда Кошка. — Хорошо, что я не поспорила на одну лапку, а то осталась бы теперь с двумя.
— Ну что ж, убедили, — вздохнул Бананито. — Поищу себе какое-нибудь другое занятие.
Пройдясь по комнате, Джельсомино остановился перед портретом человека с тремя носами, который перед этим вызвал удивление Кошки-хромоножки.
— Кто это? — спросил Джельсомино.
— Один очень знатный придворный.
— Счастливец! С тремя-то носами он, должно быть, чувствует в три раза сильнее все запахи мира.
— О, это целая история, — промолвил Бананито. — Когда он поручил мне написать его портрет, то поставил непременное условие, чтобы я нарисовал его обязательно с тремя носами. Мы спорили с ним до бесконечности. Я хотел нарисовать его с одним носом, как и подобает. Потом я предложил ему в крайнем случае сойтись на двух носах. Но он заупрямился. Или три носа, или не надо вовсе никакого портрета. Пришлось согласиться с заказчиком. Видите, что получилось? Какое-то страшилище, которым впору пугать капризных детей.
— А эта лошадь, — спросил Джельсомино, указывая на другую картину в мастерской, — она тоже придворная?
— Лошадь? Разве вы не видите, что на картине изображена корова?
Джельсомино почесал за ухом.
— Может быть. Но мне все же сдается, что это лошадь. Вернее, она скорее бы походила на лошадь, будь у нее четыре ноги. А я насчитал целых тринадцать. Тринадцати ног вполне хватило бы, чтобы нарисовать три лошади, да еще одна нога осталась бы про запас.
— Но у коров тринадцать ног, — заспорил Бананито. — Это известно каждому школьнику.
Джельсомино и Хромоножка, вздохнув, переглянулись и прочли в глазах друг у друга одну и ту же мысль: «Если бы это была кошка-врунишка, мы смогли бы научить ее мяукать. А вот как научить уму-разуму несчастного живописца?»
— По-моему, — сказал Джельсомино, — картина стала бы еще красивее, если убрать у лошади несколько ног.
— Еще чего! Вы хотите, чтоб я стал посмешищем для всех, а критики, которые пишут статьи об искусстве, предложили бы упрятать меня в сумасшедший дом? Теперь я вспомнил, зачем мне понадобился нож. Я решил изрезать на мелкие кусочки все свои картины, и ничто меня уже не в силах остановить.