Вот той ночью темной, помню, вышла я и сама пошла к их дому. Заглянула в окошки ихние и увидела, как он мечется-то: весь красный, то весь белый на тех самых перинах, где когда-то матушка его умирала. И видела я, дети, как через другое окно пришла та, которую никогда не зовут: высокая, худая и с длинной косой в руках. Ее хоть и не звали, да она позвала Николая с собой. И побелели сестры его от страха смертного, осиротели на братика своего любимого, искривились их лица от слез и рыданий отчаянных, исковеркались в муках, да так и остались косыми от боли. И я стояла, плакала. Ибо никто не знает, где найдет, где потеряет. Не пошел Николай с Федором Горынычем правды искать и помощь оказывать земле родной, думал, переждет времена темные в родительском гнезде, а вот и не переждал, не случилось.
И с тех пор боль поселилась в доме соседей наших, хоть и в хоромах жили, нужды не знали, да потерялся вкус хлеба-пива — потеряли вкус к жизни. Перекошенных сестер, чьи лица превратились в оскалы волчьи, никто в жены брать не хотел, даже с большим приданым. И от этого они еще больше ожесточились, еще злее стали. Отец их постарел вмиг и сгорбился, ему после потери сына более не нужны стали ни заботы, ни дело, ни мир людской.
И когда вижу я их на улице, вспоминаю ночь ту и горе безутешное. И знаю, что это боль их так разговаривает, а не злость. Злых людей не бывает, ребятушки. Бывает так больно, что человек человеческий вид теряет.
Стали детки плакать и жалеть Веру Сороку, худой костыль, да сестру ее Люсю Кроль, будто пчелами покусанную, никому в целом свете не нужных. Не насобирали за жизнь свою ни добрых друзей, не обзавелись семьи верной, не приобрели ни любви, ни уважения. Как тут не пожалеешь?! Теперь все ясно стало, как представили себя ребята на месте сестер. Не по себе им стало. Переглянулись меж собой и крепко-накрепко обнялись, поклялись никогда не ссориться и мирно жить.
— Поэтому, Куля, слушай матушку свою внимательно. Счастливый ты человек, у тебя аж семь сестер: одна красивей другой, добрые и прилежные, а любят тебя безмерно, единственного своего братика — другого у них уже не будет. Вот вырастишь да женишься, пойдут у тебя детишки, и сестры всегда тебе в помощь будут аль советом, иль делом. Да и вам, сестры, в заметку: брат ваш мужчиной вырастет, помочь ли, защитить ли — не знает никто, как жизнь-то сложится, а стенка крепкая всегда под плечом. И стенка эта — Иннокентий наш. Держитесь друг друга, помогайте!
— А папка, папка разве не вернется? — спрашивали слезно дети.
И молчала в ответ матушка, слезы сдерживала, чтобы не расстраивать детей своих накануне большого святого праздника.
— Скажи, матушка, а ты умрешь? — спросила Лизавета, а Нинка ее в плечо толкнула.
— Вернется папка или не вернется, а я еще твоих внуков женить буду, — говорила Маруся Коза.
И все дружно смеяться стали, слезки свои в стороны размахивая.
Как вдруг стук сильный в дверь разбил это мирное семейное веселье.
Кто-то пришел за Марусей Козой. Пошли Маня с Клашей дверь открывать, а Вера с Галей пошли за одеждою для матушки, Куля побежал за лукошком, что мамушка с собой брала всякий раз.
Открывают двери, а там Люся Кроль белая как смерть стоит, в слезах и немая от страха. Что случилось? Что приключилось? Молчит окаянная! Посмотрела матушка на нее внимательно, взяла ее руки холодные в свои белые теплые, погладила ее по плечу по-доброму и сказала:
— Скажи, Люся, скажи, оттай, не враг я вам.
И посмотрела Люся на Марусю Козу, ту, которую матушка любила больше, чем дочек своих некрасивых и злых, посмотрела на ту, что не спасла брата ее любимого единственного, который заботился и любил нежно, посмотрела в глаза ее ясные, открытые и добрые, набралась сил своих последних и сказала:
— Помоги, Марусенька, сестре моей Верке, помоги, пожалуйста…
* * *
И бежали они быстро-быстро, и Куля сзади всех бежал лукошко нес, и плакал по дороге тихонечко, так ему злыдню Верку, которую никто никогда не любил, окромя мертвого брата, жалко стало, а за себя бестолкового стыдно: как он ей в ответ рожи строил, обзывал уродиной и оглоблей, костылем, камнями хотел кидаться.
Прибежали в дом соседский и увидели, что Верка в два раза тоньше стала и лежит на высокой кровати, где когда-то брат лежал, а до него матушка их Марыся Степановна.
Притихли все у кровати, девочки вполголоса плакали, старшие Люсю за плечи тепло держали.
Смотрела на Веру Маруся-Коза, смотрела и ничего не говорила. А Верка в забытьи была, как тут с болезнью поговоришь, как спросишь что не так? Как помочь в молчаньи-то? И тогда взяла тетя Маруся Веру на руки, будто дочь свою родную, и стала ее укачивать, да песни родительские колыбельные петь, и сказки свои рассказывать про то, как познакомились они, про житье-бытье, про посиделки совместные, про мать ее Марысю Степановну, какая она была добрая да хорошая, как про Верку хорошо говорила и добра желала, как внуков надеялась Веркиных и Люськиных понянчить, да не удалось при жизни-то.
И что-то стало происходить вдруг с больной девицею: задышала Верка, закашляла, да с кашлем тем хрипучим вышло из нее облако темное. И лицо посветлело враз, распрямилось, освежилось и больше не кривилось. И хотя бледна была да худа, не в моду этим краям, больше на куркулей похожая Верка стала, похорошела на глазах, на белого лебедя стала похожа с тонкой шеей гордой. И приподнялась на подушках, и взяла Марусю Козу за руку, прижав ее к губам своим бледным, и заговорила вдруг.
— Пожалуйста, — сказала Верка, — будь моей второй матерью. Скажи, как зовут тебя полным именем, хочу тебя отныне уважительно величать.
Удивилась Маруся и чуду выздоровленья, и словам.
— Любимова Мария Ивановна я, — сказала Маруся Коза и, обняв крепко девушку, погладила ее по волосам светлым. И не похожа была Верка больше на сороку крикливую, чисто лебедь благородный стала, точно вторая копия Марыси Степановны.
— Теперь знаю я, почему моя матушка тебя так крепко любила, Мария Ивановна. Было за что. Спасибо тебе за все! За то, что ты есть, за то, что матушке моей дружкою была, нас любила и учила, не попрекала за глупости. Век тебе благодарна буду, что не отказала и слово свое сдержала. И если можешь, стань мне покровительницей. Плохо нам с сестрой одним сиротинушкам, потерялись мы, двери открыли свои настежь, да не тому, чему матушка учила, а всем ветрам на растерзание. Счастье было — да все на пустое растратили. А вместе, чей, легче жизни радоваться. Забудем плохое, Мария Ивановна!
И кинулась Люся к живой сестре на плечи, и целовала ее в щеки розовые, в глаза посветлевшие, и сама осветлялась и освежалась, и, превращаясь в милую девушку круглолицую, с носом вздорным и нравом веселым. И тоже целовала новую нареченную матушку и просила прощения.
А когда поутихли слезы да объятия, сказала Вера Марии Ивановне, что давеча вернулся с войны один вояка знакомый и сказал, что война закончилась, победили люди верные, и что видел он Федора Горыныча живым и здоровым, и возвращается тот домой в стан свой родной, к жене и детям любимым.
Вот и в третий раз упало сердце Марии Ивановны, да только не разбилось больше, а взлетело выше вышнего.
— Матушка, а давайте загадаем в ночь эту волшебную все вместе, чтобы завтра наш батюшка вернулся живым-здоровым, и устроим пир на весь мир! — задорно сказал Куля и хлопнул в ладоши свои.
А Мария Ивановна вдруг посмотрела опять за печку, и образ ее стал раздваиваться: одна осталась так сидеть, как и ранее, счастью радоваться, вновь обретенным друзьям и фамилии, а другая ее половинка незаметно, будто ветер шальной, будто облако быстрое, из дверей и из дому вылетела, и по полям побежала, по лесам полетела сквозь ветки, траву, ночь и время обгоняя. Летела и увидела, как идет в ночи по траве высокой, при звездах больших муж ее Федор Горыныч, живой-здоровый; окрепчал, омужал, огрубел, поседел совсем, но образ его благородный, любимый, желанный только краше стал, только ценнее для жены его преданной.
И он будто почувствовал, остановился вдруг, воздух свежий родной носом внимая, понял, сердце Марьюшки-красавицы проведать его прилетело, и улыбнулся звездам. А в ответ его сердце мужицкое верное ответило, что вот теперь все хорошо будет как в сказке.