— Том, я стесняюсь! Там же дворец!
— Ну и что!
— Лучше ты приходи ко мне! Улица Новых Сапожников, два. Дом с кирпичным крылечком…
Звук был громкий, Юга слышал весь разговор. Он сказал:
— Том, беги…
Вечером они дали концерт на открытой эстраде в парке Герцограда…
Все было, как в Калачах, только лучше — звонче, веселее, многолюднее. Юга и Сусанна сидели и аплодировали в первом ряду. Разбухший месяц чуть не свалился сквозь ветки, стараясь разглядеть певцов на эстраде…
Песня «Кораблик» была в программе последней. Сушкин замер, а потом, как первый раз, рванулся на сцену, к девочке. И песня опять рванулась из него…
Если ошибся в пути — то не плачь:
Есть пять минут, чтоб скрутить новый галс…
Слышишь — играет далёкий трубач?
Голос Дороги ещё не угас…
Надо смотреть на маячный огонь,
Пусть он не гаснет за гребнем волны.
Надо вцепиться ладонью в ладонь,
Чтоб на Дороге найти остальных.
Да, трубач играл. Далеко, за краем пространства. А голос Дороги звучал внутри, вместе с песней. Казалось бы, что теперь? Друзья рядом, девочка вот она, однако, в песне было по-другому, и потому не исчезало беспокойство. Ну и пусть! Даже в беспокойстве была радость. Потому что, если пути не окончены, это ведь хорошо!..
Зрители топали и просили спеть ещё раз. Но Катя и Сушкин отказались Это не такая песня, которую исполняют на бис. Не «Девушка с острова Пасхи» и не «Венсеремос». Зрителей утешил Донби — своими африканскими танцами. А Сушкин и Катя сбежали гулять по Герцограду. Они и днем немало гуляли, но теперь захотели ещё. Юга немного проводил их, а потом сказал:
— Мне пора домой. У меня же теперь стр-рогая гувернантка. И р-режим.
Они сделали вид, что поверили деликатному Юге. И взялись за руки — как на сцене.
Синели сумерки, горели фонарики, выводили трели ночные кузнечики. Гладила ноги мягкая трава «махалка» с пахучей пыльцой. Перекликались в кустах ребята — играли в «рыжики-ёжики». Здесь не было ни злодеев, ни жуликов, ни всяких вредных типов. Гуляй без боязни хоть всю ночь. Разве что дома поворчат: «Вот бродяги…»
Сушкин говорил про плавание, пересказывал истории капитана. Катя смеялась и охала. А иногда говорила про себя. Про то, что теперь всегда будет у бабушки, потому что мама все время ездит, работа у неё такая, а папа… ну, ты же знаешь, Том, какие нынче папы. Том знал — из рассказов детдомовских пацанов… — Том, я… можно, я потрогаю твоё колечко? Днем я стеснялась, а теперь не боюсь…
— Потрогай, конечно… А что в нем такого?
— Не знаю. Просто оно твоё…
В ответ он легонько подёргал её кудряшки. От них пахло «махалкой». Сушкин понял, что теперь окончательно не хочет уезжать. В памяти у него всплыло тёплое слово: «Сестрёнка». Никогда в жизни Сушкин ни про кого так не думал (да и про кого бы он мог?). А сейчас это слово как бы отпечаталось внутри грудной клетки…
Это был целый час полного счастья. Потом счастье кончилось. Почти сразу.
Катя сказала:
— Наша песня сегодня получилась лучше чем в тот раз, да?
— Не знаю… Наверно… Может, потому, что нынче я все уже знал и не боялся…
— А в первый раз боялся?! — удивилась она.
— Нет, но это было… словно пружина сорвалась. Меня будто рвануло. Я до той минуты и песню не помнил и не знал, что прыгну к тебе…
— Том! Разве это было не по сценарию?
— По какому сценарию?
— Ну… по этому… про старое дерево…
— Какое дерево?
Можно было удивиться, но пугаться-то отчего? Но Сушкин испугался. Почуял что-то. Даже колечко по-зимнему захолодело в ухе. Он сказал снова:
— Какое дерево?
— Том, ты… разве не знаешь?
— Про что… Кать?
— Что тебя снимают в кино? — Сказала и, кажется, спохватилась. — Ой…
В траве торчала каменная скамейка. Сушкин сел, как подрубленный. Пористый камень был очень тёплый. Сушкин взял Катю за руку.
— Ну-ка, сядь. Расскажи…
Вот что он узнал.
С самого начала рейс «Деда Мазая» был запланирован какой-то киностудией. Она должна была снимать фильм-сказку, а для главной роли подобрали мальчика. Его, Сушкина. И скрытыми камерами снимали его и других актёров каждый день, каждый час. Чтобы потом выбрать самые удачные куски и склеить из них связное кино. Катя сказала «в соответствии с сюжетом».
Сушкин спросил:
— А как это «скрытыми камерами»? Из засады, что ли?
— Маленькими, автоматическими. Ты ведь, наверно, замечал, что рядом все время жужжат шмели. Все думают, что настоящие, а это — аппаратура. Управляется издалека… Том, я не знала, что ты не знал. Мне казалось, что все про это говорят…
— Никогда не слыхал…
— Том, а может… ну и пусть? Не переживай. Чем тебе плохо-то? Или… обидно, да?
Он посидел, потрепал себе заросший затылок. Мотнул головой.
— Ладно, «венсеремос». Не привыкать. У нас в детдоме этих камер натыкано в каждую щель… Видимо, везде такая жизнь…
— Том… ты на меня не злишься?
— Да на тебя-то за что?
— Я ведь тоже в этом фильме. Только в крошечной роли…
— Ты же не обманывала меня…
— Я не знала…
Сушкин взял её ладони, сложил. Коснулся щекой. Они были горячие.
— Кать, ты ни при чем. Наоборот… хорошо, что ты нашлась…
Подошла косматая, как овчинная шапка, собачонка. Мокрым носом ткнулась в ногу Кате, потом Сушкину.
— Ой, это Мочалка. Бабушкина собака. Бабушка, наверно, прислала её за мной…
— Давай, я тебя провожу…
Донби перебрался жить во дворец. Сказал, что там более подходящий климат для зародыша в яйце. Ему выделили длинную комнату позади дворцовой кухни. Донби поставил там на круглый стол широкий кувшин, положил на его горловину яйцо и согревал его двумя головами. Бывало, что и засыпал так, раскинув на полу ноги.
Сушкин иногда ночевал у Донби — чтобы поболтать с Доном и Бамбало перед сном. Те знали немало анекдотов и небылиц. Пришёл он сюда и сейчас. Но не для пустой болтовни. Хотел выяснить побольше, прежде чем объясняться с вероломным капитаном Поддувало.
Он сказал с порога:
— Донби, ты знал, что снимается кино?
— А? — страус поднял от яйца об головы. Растопырил ресницы. Они были длинные, пушистые и… наивные такие.
— Я говорю: вы, Дон и Бамбало, знали что идёт съёмка фильма?
— Р-л-разумеется, знали…
— А ты разве не знал? — удивился Бамбало.
Да, они все-таки жили в каком-то своём мире. В мечтах о далёкой Африке и о наследнике-страусёнке.
Надо было дождаться утра. И тогда уж…
Сушкин лёг в углу на мешковину с застрявшими в ней пёрышками. Сунул под голову мешок с крупой. Набросил на себя чей-то старый пиджак… Была и нормальная постель, но Сушкин решил спать вот так. Раз он такой всеми обманутый, брошенный и несчастный… В нем сидела едкая и щиплющая жалость. К себе, к пироскафу, к приключениям, которые оказались ненастоящими. Больше всего — к себе. Которому врали каждый день. Играли с ним, как с бездомным котёнком…
Он готовил для капитана беспощадную речь про измену. Даже вспомнил такое книжное слово — «вероломство»… А Юге он не станет говорить обидных слов: не повернётся язык. Но все же придётся сказать: «Эх, ты. А говорил, что друг…».
Здесь намокли глаза, но в этот момент послышались шаги (знакомые такие шаги!), и ресницы вмиг высохли. Сушкин замер под пиджаком.
Капитан Поль остановился над Сушкиным.
— То-ом! Ты почему такой… беспризорный?
Тогда он пружинисто встал. Расставил ноги, прижал локти, глянул в лицо Поликарпу Поддувало, чтобы сказать в с ё! Вобрал воздух… сел на корточки, привалился плечом к стене и заплакал навзрыд.
Капитан согнулся, взял Сушкина большими ладонями. Тот перестал громко плакать, но не стал сговорчивым, не обмяк, а, наоборот, затвердел. Стал, будто вырезанный из одной кости. Дядя Поль его таким и унёс в комнату, где Том жил во дворце. Положил скрюченного на атласную постель, к стене лицом. Включил свет. Сушкин замер.
Капитан постоял над ним и сказал:
— Я понял. Ты догадался о киносъёмках.
Сушкин рывком сел. Слезы слетели с ресниц, как дробины. Каплями украсили старый капитанский свитер, от которого пахло табаком.
— Плевать мне на кино! Я узнал о предательстве!
— Я понимаю, — кивнул дядя Поль. — Ты думаешь, будто тебя заманили, обманули, продали…
— А разве не так?!
— Наверно, ты имеешь право это думать…
— Ещё бы!
— Том! Но все хотели, как лучше…
Том беспощадно сказал: