Через несколько дней группа путешественников, одетых в потрёпанные сюртуки и дешёвые платья, под проливным дождём прошла через австрийский пограничный пост в Демблине. По паспорту это была семья некоего шляхтича Михаловского, который возвращался на родину, в Галицию. Внимание пограничников привлёк слуга шляхтича, усатый мужчина с забинтованной головой. Михаловский объяснил, что слуга в пути вывалился из повозки и сильно ушиб голову о камень.
* * *
Его жизнь была бурной. Вена, Венеция, Флоренция, Неаполь, Константинополь, Берлин, Париж… Михал Огиньский передвигался то верхом, то в коляске, то в дилижансе, то на борту корабля, то пешком. Он пытался собрать разрозненные группы польской эмиграции.
В Неаполе за ним по пятам гнались полицейские шпионы. В Галиции с подложным паспортом на имя французского купца Мартена он едва не был арестован австрийскими властями.
В Париже он играл свои сочинения на вечере в присутствии молодого генерала Бонапарта. Маленький, рано начавший толстеть человек в синем мундире прослушал его невнимательно и хриплым голосом провозгласил тост за храбрые польские легионы, которые «сражаются как черти».
Походной песней этих легионов была всё та же хорошо знакомая Огиньскому мазурка, которую Ясиньский называл «польской марсельезой». Слова для неё написал Юзеф Выбицкий: «Ещё Польша не погибла…»
…Годы шли за годами. Солнце Наполеона взошло и закатилось. Огиньский уже в 1802 году оставил надежды на Бонапарта и переехал в Петербург.
Александр I принял его доброжелательно, сделал сенатором, надавал множество обещаний, но ни одного не выполнил.
Михал Огиньский не раз бывал у царя на приёмах. Он пытался понять, что кроется за непроницаемой любезной улыбкой Александра I. На Огиньского были устремлены пустые холодные глаза в то время, как губы улыбались.
Царь сказал, что «позаботится о делах Польши», но годы шли, и царские посулы становились всё расплывчатее.
Прогремел год 1812-й. Наполеон был разгромлен. В мае 1815 года Огиньский был вызван в Варшаву, где вынужден был присутствовать на бесчисленных балах и слушать собственные полонезы. Он убедился, что Александр I танцует нисколько не хуже, чем в молодые годы. О делах же Польши было объявлено, что «его величество сам желает быть царём польским».
Огиньский послал императору свой проект организации будущего польского государства, но ответа не получил. На очередном балу он увидел, что Александр избегает его. Тогда он подал прошение об отпуске на год по болезни. Об этом прошении доложил царю Аракчеев. Александр нахмурился, но только на секунду. Улыбка вновь заиграла на его губах.
— Сенатор граф Огиньский слишком увлекается делами Польши, — сказал он по-французски. — Пусть лучше сочиняет свои отменные полонезы… Отпустите его.
Аракчеев низко наклонил голову. Он никогда не улыбался, но по лицу его было видно, что он доволен.
В царской резолюции было сказано: «Продолжить отпуск до совершенного выздоровления, по уважению к болезненному состоянию его». Это означало, что при дворе Александра I граф Огиньский может более не показываться.
Огиньский уехал в Италию.
Долгими, тёмными южными вечерами сидел он за фортепиано. Он вспоминал Слоним, сестру Юзефу, зелёные лесные озёра, бледно-голубое небо и утреннюю свежесть. Это было детство.
А потом дым битв, лязганье штыков, дробь барабанов и крики.
Он играл свои полонезы, сочинённые в годы бесконечных скитаний. Это были полонезы-песни. Не бальные залы возникали перед глазами композитора, а тёмные пущи. Он видел перед собой далёкую отчизну, поля сражений, усеянные телами павших.
Жизнь была прожита. Позади бушевало множество звуков — от грома дворцовых балов до грохота полевых орудий. Михал Клеофас Огиньский прожил жизнь не наблюдателем — он был участником событий.
Что же осталось в старости? Сумерки, тишина. Белеющая в полумраке клавиатура фортепиано.
Осталась музыка. Молодые люди всего мира помянут Михала Огиньского — не утончённого аристократа, не государственного деятеля, не блестящего дипломата, не собеседника императоров…
Нет, помянут музыканта.
Однажды вечером его посетил недавно приехавший из России земляк — молодой польский поэт с лицом мудреца. Он сидел, опершись лохматой головой на руку, полузакрыв глаза, и слушал.
Огиньский играл свой ля-минорный полонез, проникнутый вечерней грустью и тревожным ожиданием отдалённого рассвета.
В середине полонеза звучали фанфары, как трубы над лагерем, зовущие бойцов к знамени после битвы.
Поэт слушал и смотрел на две седые головы, — одна из них склонилась над клавишами, другая белела в углу возле шандала с нагоревшими свечами.
— Как вы назвали этот полонез? — спросил Мицкевич.
— «Прощание с родиной», — отвечал Огиньский.
— Бога ради, простите меня, паничу, — дрогнувшим голосом сказал из своего угла Ясь, — но я думаю, что мы ещё, может быть, свидимся с родиной?
— Нет, мой Ясю, мы с тобой уже стары. Другие увидят…
Мицкевич молчал долго.
— Мы как тени, — проговорил он наконец, — но мы не призраки. Чем дальше от родных лесов, тем больше мы учимся жить и любить их. Прошу вас, граф, сыграйте ещё раз во имя Польши.
Двери балкона были открыты. На меркнущем флорентийском небе зажглась одинокая звезда. Она мерцала в синей высоте, как огонёк дальнего человеческого жилья, — недостижимая, но вечно зовущая.
Самые лучшие сны — те, которые нельзя рассказать. Бывает, что во сне видишь не человека, а ощущение человека. Слышишь слова, которые нельзя повторить, и звуки, которые понятны только спящему. Видишь, как колышется таинственный свет. Чувствуешь тепло, неизвестно откуда исходящее.
Фридерик Шопен слышал во сне музыку, которую нельзя было наяву ни вспомнить, ни записать. Вернее всего, это была не музыка, а её предчувствие.
Он возвращался с прогулки с поджатыми губами, барабанил себя по лацкану сюртука, вбегал в свой кабинет со страдающим лицом, брал перо, писал мелким почерком ноты… Потом рвал эти ноты и снова брался за перо.
То, что казалось таким чудесно простым во сне и на прогулке, оказывалось невыносимо плоским и вычурным на нотных линейках.
— Вы теряете трое суток в ужасных поисках деталей, — говорила ему хозяйка дома Жорж Санд, — и наконец приходите к тому, с чего начали. Это восхитительно!
— Я не могу мыслить без поисков, — отвечал Шопен. — Вы должны понять, что без этой борьбы с самим собой у меня вообще не будет мыслей…
— А я понимаю, — сказал хозяйке дома её гость, художник Делакруа, — это не детали, это поход в неведомую страну, где нет ни одной протоптанной тропинки. Невозможно делать открытия в своём собственном саду.
— В таких случаях, — ответила Жорж Санд, — я предпочитаю идти напролом туда, куда мне надо!
— Разве вы знаете, куда вам надо? — спросил Делакруа.
Жорж Санд пожала плечами и пустила клуб табачного дыма в открытое окно.
В это окно вместе с запахом роз и заливистым щёлканьем соловьёв врывались звуки рояля. Шопен в десятый раз проигрывал всё те же шесть тактов. Он не знал, «куда ему надо», и всё-таки стремился туда.
Поместье писательницы Авроры Дюдеван, известной под именем Жорж Санд, находилось в цветущем уголке центральной Франции. Это был Ноан — густой сад, шеренги пирамидальных тополей, дальше бесконечные поля. Жорж Санд и Шопен жили здесь всё лето. К ним часто приезжал Делакруа.
Сад был тенистый, В нём цвели ранние розы, жасмин и нарциссы. Тёплый ветер чуть шевелил листву ив, платанов и буков. Фонтан тихо плескался. Иногда порыв ветра разбрызгивал его капли искрящимся облаком по газону.
Поля были ярко зелены и безлюдны. Только изредка по вьющейся дороге проезжала тележка с молоком. Возчик снимал широкополую шляпу, завидев вдали хозяйку Ноана и её гостей.
Казалось, жизнь Фрндерика Шопена вошла в полосу безмятежного покоя — с плеском фонтана, с еле заметным движением нагретого воздуха, с тишиной, которую нарушали, только соловьи.
— Но я должен, — смутным голосом говорил Шопен, вглядываясь в поля.
— Кому и что вы должны? — спрашивал Делакруа. — Вы же свободны!
— Да, конечно, но…
Перед его глазами вставала картина иного покоя. Это было на востоке, за Варшавой, в Желязбвой Воле. Это был приземистый домик, с крутой крышей, в густой зелени яворов. Это был ясный день среди рощ Мазовии, с далёким скрипом колодезного журавля, с колоколом сельского костёла, со светлой пылью просёлочной дороги, с высоким звуком деревенской скрипки. Там светлоглазые девушки в простых венках из руты поют, взявшись за руки: «Если б была я солнышком на небе…»
Там осталась его юность. Там остались его ребяческие годы, от которых его оторвало неожиданно и навсегда.