По ту сторону трясины лес был гуще, и Горбунов некоторое время ожидал, когда подтянется сюда весь, батальон. Перестроившись, люди снова двинулись. И тут до сознания девушки дошел новый необычайный звук — негромкое позвякивание, исходившее отовсюду. Она долго прислушивалась, пока поняла, что это звучит обледенелая одежда сотен бойцов. Лунный колдовской свет слабо вспыхивал на их кованой серебряной одежде. Полы шинели у Шуры бились одна о другую, издавая глуховатый стук.
Батальон повернул направо и развертывался в боевой порядок, когда прогремел одинокий выстрел. Шура увидела темное пятно, мелькнувшее за голубыми стволами, и голос, похожий на вопль птицы, о чем-то прокричал там. В роще стало очень тихо. Вдруг впереди, на опушке, забилось пламя пулемета, и огромные тени деревьев, разом отделившиеся от стволов, заметались по лесу.
Беляева быстро легла, и рядом растянулся Румянцев. Левее упал Двоеглазов и выставил перед собой автомат. Бойцы молчали, так как говорить, собственно, было не о чем. Немецкий пулемет перекрывал им выход из рощи, и, чтобы итти дальше, следовало его уничтожить. Весь батальон притих на снегу. Пулемет внезапно смолк, и Румянцев обернулся через плечо к своим. Он поднял палец ко рту и покачал головой, запрещая какой бы то ни было шум. Так, не двигаясь, разведчики лежали минут пять, и Шура оплакивала свою недолгую радость. Не испуг — ибо чего может бояться обстрелянный солдат! — но печаль сразила девушкy. Пробираясь безлунной ночью метрах в полутораста отсюда, она, разумеется, могла и не засечь эту огневую точку. Быть может, даже пулемёт был установлен сегодня, когда немцы заметили следы на снегу. Но подобные оправдания обычно нужны лишь тем, кто свою жизнь отделяет от судьбы общего дела. Донесение Беляевой оказалось ошибочным, и она не могла простить себе этого. Несчастье было столь большим, что в первые минуты девушка сильнее всего пожалела себя, свое недавнее чудесное веселье, утраченное навсегда. Мир ее омрачился, стал угрюмым, серым, глухим. «Невезучая я, ой, невезучая!», чуть не вслух твердила Шура свой собственный приговор. Он был окончательным, как бы ни отнеслись теперь к ней товарищи и начальники. Сокрушаясь, словно от обиды, девушка завидовала Румянцеву, спокойно поглядывавшему по сторонам, Двоеглазову, удобно примостившемуся за снежным бугорком. Они были такими же, как она, бойцами, но казались удачниками и счастливцами, не в пример ей. «Почему мне такое? Почему я?», спрашивала Шура, тоскуя и ужасаясь.
Снова забил пулемет, и девушка огляделась. Упала и воткнулась в снег перед ее лицом срезанная пулей ветка. Впереди, несколько левее стреляющего пулемета, выползали из рощи люди. Они были бы совсем неразличимыми на снегу, если бы не синие тени, скользившие рядом. Шура поняла, что автоматчики хотят обойти огневую точку, чтобы подавить ее. Так, наверное, приказал Горбунов, и на некоторое время Беляева позабыла обо всем. «Удастся ли? Дойдут ли?», думала она, приподнимаясь и не замечая того, что может себя обнаружить. Казалось, люди намерены были помочь ей, Шуре, в большой беде, и от результатов их попытки зависит все ее будущее. Но невидимые пулеметчики перебросили огонь направо от себя. Они стреляли под острым углом к опушке рощи, и пламя, направленное ранее в сторону Беляевой, повернулось как бы в профиль к ней. Тени на снегу беспорядочно задвигались, некоторые поползли обратно. Кто-то поднялся во весь рост, и тень от него протянулась далеко. Потом отскочила назад и свернулась возле бесформенного бугорка… Шура словно чувствовала на своем теле страшные, разметавшие людей пулевые удары. Все они как будто обрушились на девушку, но, оставляя ее невредимой, поражали других. Вместе с каждым из этих людей она истекала кровью, но жила, теряя самых лучших.
У Шуры не было никаких ясных намерений, она не понимала того, что делает, и почти инстинктивно ориентировалась в окружающем. Но ее скорбь и отчаяние стали физическим страданием ее тела. Они перешли в мускулы, в плечи, в руки, бессознательно тянувшиеся вперед. Шура не подумала о том, что ей надо помочь расстреливаемым товарищам, но это было позывом и требованием всего ее существа. Подобно матери, обнимающей ребенка и в эту минуту чувствующей его как бы частью своего тела, более драгоценной, нежели все другое, девушка защищала самое себя. Она хотела оборонить только то, что в ней, Шуре Беляевой, было самым хрупким, но без чего она не могла жить. И лишь когда до немецкого пулемета осталось не больше десяти шагов, она заметила, что ползет, разгребая снег. Она увидела черную ветку, качнувшуюся так близко, что можно было рассмотреть крохотные почки, упрятанные в стеклянный футляр.
Удивляясь, она смотрела, как голубые огоньки на ветке зашевелились, вытягиваясь длинными лучиками. Слеза выкатилась из ее глаза, и Шура не поняла этого. Она взглянула вверх, и небо показалось ей низким, потемневшим, ледяным. Положив на снег гранату, Шура зубами начала стаскивать варежку. Вдруг она почувствовала удар по кисти руки, и пальцы ее обожгло в простреленной варежке. «Ах», сказала Шура и сейчас же подумала о другом. Здесь, совсем недалеко, закопался в снег ее главный, страшный враг: это он убивал Шуру тысячу раз, стреляя по ее друзьям, сжигал в пылающих деревнях, мучил в своих лагерях, вешал, бесчестил, оскорблял. Он укрылся за бруствером и посылает оттуда смерть, но Шура уже подобралась к убийце. И сознание его близости — такой, что руку протянуть, и схватишь — заслонило все. Наконец-то она могла рассчитаться за себя, потому что мстила за всех.
«Варвары! Варвары! Варвары!», неистово шептала девушка, подтягиваясь на одной руке.
Немцы снова перебросили пулемет, и теперь он стрелял чуть выше ее головы. Большое пламя непрерывно выплескивалось на Шуру, на снег, на людей, на города, на деревья, на жизнь. Оно хотело затопить всю землю. Оно брызгалось и тряслось, оглушительное, ненавистное. Казалось, все зло мира рвалось там наружу, и его можно было уничтожить сразу, поразить одним ударом, забить навеки в черную глотку. Шура приподнялась, опираясь на здоровую руку. Она увидела тонкий длинный ствол и удивилась, потому что все время представляла его себе другим. «Что же это я, — подумала она тут же, — у них ведь «гочкисы». И, быстро вскинувшись во весь рост и вытянув вперед руки, всем своим телом бросилась на огонь. Будто ветер опалил ее лицо, и кто-то сильно ударил Шуру в грудь, пытаясь оторвать от пулемета. Неизвестный бил словно железным кулаком, но Шура крепко держала свою добычу. Вдруг ее враг перестал вырываться из рук. Наступила полная тишина, и девушка захотела крикнуть так, чтобы знали все: «Я держу его! Я здесь!». Она не услышала своего голоса, и, удивившись в последний раз тому, что с ней происходит, Шура умерла.
В эту же минуту автоматчики ворвались в замолчавшее пулеметное гнездо. Прикладами и руками они прикончили пулеметчиков.
Глава одиннадцатая. Знамя на холме
На соломе, запорошенной снегом, сидели командиры, вызванные Богдановым и задержавшиеся на НП, инструктора подива, связные. Они отдыхали, привалившись к стенам курили, грызли сухари. Получив приказ, люди быстро, как на работу, уходили в бой.
Он еще не кончился, но становилось ясно, что атака захлебнулась. Об этом шопотом говорили главным образом те, кому уже не надо было возвращаться. До слуха Зуева доходили немногословные обрывки фраз: «Двенадцатый залег». — «Зверев отходит…» — «Не может быть…» — «Почему не может быть? Там у них пулеметов до дьявола». — «Какие, к чорту, пулеметы! Бойцов не поднять…». Зуев испуганно и печально поглядывал на комдива, стоявшего наверху на своем месте. Силуэт головы Богданова был почти черным на залитом ракетами небе. Адъютант слышал его голос, повелительный, громкий, казалось совершенно безразличный к тому, что думали и чувствовали люди. Попискивал телефон, и когда Богданов, взяв трубку, обрушивался на кого-то невидимого, все замолкали, иные опускали глаза. Комдив продолжал безнадежную битву, и хотя все ему повиновались, некоторые уже осуждали мысленно полковника, другие отчаивались за него. Зуев испытывал сложное чувство растерянности и надежды, в котором не было, однако, ничего, кроме любви к Богданову. Огорчаясь, адъютант слушал дурные вести и не отводил от комдива глаз, готовый предупредить каждое его желание.
Белозуб вышел из овина, прошел по двору и остановился у столба, некогда державшего ворота. Было видно почти как днем. В потоке мертвенного света лежала прямая длинная улица. Напротив, из двери дома, занавешенной плащ-палаткой, выходили красноармейцы. Сильный желтый огонь за их спинами отбрасывал к ногам Белозуба узкие тени. Прошли два связиста с катушками. Невдалеке звонко разнесся высокий женский голос:
— Раиса, носилки держи! Пошли.
«Я говорил — нельзя нам наступать, я же говорил», думал Белозуб, утешая себя. Однако самое сознание своей правоты было неожиданно тягостным. «Я же говорил», упрямо повторял Белозуб, пытаясь переадресовать одному комдиву нелогичное как будто чувство общей с ним вины. Но зачем нужна была Белозубу его одинокая правота, если дивизия снова оказалась отброшенной, а при воспоминании о погибшем Потапове майор испытывал стыд. В мыслях, проходивших словно стороной, он понимал, как, в сущности, правильно поступал все время Богданов. И хотя в этом трудно было признаться, Белозуб почти сочувствовал ему.