Глинка написал тему хоты по памяти, и однажды ему отчётливо «привиделось» оркестровое каприччио. Он создал его в Мадриде, почти не отрываясь от фортепиано. То была Испания в битве. Призывно пели трубы, раздавались взволнованные голоса, гремела победоносная хота.
Теперь Глинке хотелось поговорить о другом.
Это было мучительное состояние, когда желание высказаться ещё не обрело ни темы, ни формы, но напоминает о себе каждую минуту.
Глинка открыл глаза.
Перед ним лежала долина Гранады с дремлющими в полдень садами. На горизонте висели в воздухе снежные вершины гор.
— Полуденное одиночество? — прошептал Глинка. — Нет, сохрани боже от одиночества!
Ему казалось, что с детства он видел во снах эту долину, её тишину и мир; что он любит её, как всегда любил свет и тени цветущей, дышащей, осязаемой жизни.
* * *
Испанская опера не была написана Глинкой. Так и не была написана.
Об этом не раз напоминали ему друзья, и особенно его многолетний спутник Педро Сендино, вывезенный Глинкой из этой страны. И каждый раз Михаил Иванович весело отвечал ему:
— Педруша, я ведь не только оперный композитор! Не только!
— Знаю, дон Мигель, но боюсь, как бы вы не забыли Испанию. Когда я впервые услышал ваши «Воспоминания о Кастилии», у меня сжалось сердце…
Улыбка исчезла с лица композитора.
— Это был только опыт, дон Педро. Я переделаю пьесу.
Педро знал, что спорить с Глинкой не имеет смысла. Михаил Иванович не любил споров. И поэтому Педро расцвёл, когда однажды Глинка начал на рояле знакомый ритурнель на испанскую тему.
— Послушайте, мой друг. Что это, по-вашему?
— «Воспоминание о Кастилии»… Но сейчас, дон Мигель, мне кажется, что это… ночь в Мадриде…
Да, это была летняя ночь под ясным небом. Её неясные звуки сначала слышались вдали, потом приблизились. В тёплом воздухе глухо вибрировали струны, и наконец, как видение, появился скользящий, женственный образ танцовщицы.
Её руки сплетаются над головой, как ветви деревьев на ветру. Гитары словно несут её, всё громче звенит хота… и вдруг замирает. Слышен другой напев — мужественный, резкий. Это мавританский марш — суровый, как воспоминание о прошлом, полном войн и набегов. Но туча пришла и ушла. И вторглась ликующая ламанчская сегидилья с кастаньетами и оживлённым хором гитар. Тут уже вся площадь гудит пляской и стучит каблуками. Взлетают цветные подолы юбок, мелькают пышные розы в чёрных волосах, высокие, узорные гребни, кружевные накидки, блестящие полумесяцами серьги и сверкающие, продолговатые, лучистые глаза…
В финале снова возвращается ночь. Мадрид спит. Шесть часов утра, небо ясное!..
Конец!
Когда Глинка повернулся к своему слушателю, в глазах у Педро стояли слёзы.
— Дон Мигель, — сказал Педро дрогнувшим голосом, — это… это моя родина!
Глинка улыбнулся ласково и мечтательно.
— Мы ещё побываем за Пиренеями, Педруша, — промолвил он и подошёл к окну. — Странно, — продолжал он, постукивая пальцами по стеклу, — мне говорят, что я начудил — состряпал для симфонического оркестра пляску мужичков, простецкую «Камаринскую»… Что это? Балалайка! А что плохого в балалайке? Когда народ пляшет, народ говорит!
Он присел к фортепиано, но ему долго не игралось. Он вспоминал жёлтый камень и синие тени. Он видел перед собой улыбку на смуглом лице уличной плясуньи и её озорной выкрик: «Я желаю танцевать с этим маленьким сеньором!» Он и сейчас ощущал тёплое прикосновение её ладони и хранил в ящике подаренные кастаньеты.
— Когда придёт доктор, — сказал Глинка, — постучите мне, пожалуйста, Педруша. А пока я… потолкую с инструментом с глазу на глаз.
В конце мая 1852 года Глинка вновь отправился было в Испанию, но вернулся с дороги: болезнь давала себя знать.
Не раз Михаил Иванович поднимался с дивана, тяжело шлёпая туфлями, подходил к столу. Он вынимал из ящика свой старый «испанский альбом» и перелистывал его, улыбаясь. В этот альбом друзья записывали кому что в голову придёт. Тут были и ноты, и стихи, и рисунки, и приветствия. Попадались записи, сделанные кое-как грубыми руками погонщиков и маленькими ручками не слишком грамотных танцовщиц.
Приятель Глинки, профессор Дубровский, удивлённо перелистывал «испанский альбом».
— Однако, вы заново открыли для нас эту страну, Михаил Иванович! Видать, нашли там родственные души?
— О, полным-полно! — отвечал Глинка. — Простолюдины испанские весьма напоминают русских… Да и в музыке народной много общего. Некоторые кастильские напевы поражают своей схожестью с нашими крестьянскими песнями… Да я не лектор, загляните-ка в ноты!
— Я заглядывал, — проговорил Дубровский, — и однако, подумайте, Россия и Испания! Два противоположных конца Европы! Отчего бы это? Может быть, общий восточный элемент?
— Это уж дело науки, — сказал Глинка, — но нигде за границей не было мне так хорошо, как в Испании. Там небо высокое, там солнце греет, там люди просты… Это был уголок покоя!
Слабая улыбка появилась на лице Глинки, но тут же пропала.
Каждый город звучит по-своему. Петербург представлялся Чайковскому увертюрой-фантазией. Высокие грозовые тучи над золотыми шпилями рисовались в виде набегающих волн тромбонов и труб. Побочной темой могла бы быть фраза скрипок, означающая сумеречную мглу и затаённые мечтания.
Учитель Чайковского — Антон Рубинштейн был под стать Петербургу — полон величия, сумрачен и тяжеловат. Ученики Петербургской консерватории смотрели на него снизу вверх, как на монумент.
В январе 1866 года Чайковский приехал в Москву.
Засыпанный снегом город был как бы вовсе лишён музыки. Всё было в нём вещественно и просто. Деревья на бульварах стояли в инее, солнце суетливо прорезывалось сквозь весёлые облачка. Постоянно повторяющимися звуками были колокольный звон, гомон толпы да лихое покрикивание извозчиков: «Пади́, пади́…»
Большой театр возвышался над пустой площадью молчаливой тёмно-коричневой громадой. Слева от него как бы прижался к земле жёлтый Малый театр, оклеенный афишами. Бабы шли с вёдрами за водой к заиндевевшему бронзовому фонтану. В Охотном ряду, рядом с церковью, гудело пёстрое скопление людей в армяках, бекешах и поддёвках. Здесь прохожих хватали за рукава: «Сударь, сделайте ваше одолжение, гляньте, какова рыбка-с!»
«Кому здесь нужна музыка?» — подумал Чайковский.
— Пожалуйте, ваше благородие, куда угодно-с? — гаркнул ему прямо в ухо извозчик.
— На Моховую, в музыкальные классы! — нервно проговорил Пётр Ильич, усаживаясь в санки.
— Музыкальные? Это как же-с, ваше благородие?
— Квартира Рубинштейна. Езжай на Моховую, там найдёшь!
— К Николаю Григорьичу! — обрадовался извозчик, застёгивая медвежью полсть. — Не беспокойтесь, в момент доставим-с!
— Ты знаешь Рубинштейна?
— А как же, дом Воейковой, не доезжая Пашкова дома… Там всякий день разом на всех струментах играют. Николая Григорьича как не знать? Они на чай свободно дают… Артисты-с!
У Николая Григорьевича и в самом деле играли сразу на многих инструментах. То скрипка настойчиво повторяла упражнение Тартини, то фортепиано старательно проигрывало школьный этюд Черни, останавливаясь ни с того ни с сего: вероятно, некому было перевернуть нотную страницу и пианист делал это сам.
И странное дело, всё это подействовало на нервного Петра Ильича успокоительно — привычная консерваторская разноголосица.
Николай Григорьевич к нему не сразу вышел. Сидя в приёмной, украшенной лавровыми венками и портретами в овальных рамах, Пётр Ильич слышал из кабинета возбуждённые голоса. Говорили о стоимости двенадцати лучших роялей, за которые надо было уплатить не позже Нового года. Потом, после паузы, чей-то голос сказал со вздохом:
— На концертный зал денег не хватит, Николай Григорьевич.
— Как же открыть Консерваторию без концертного зала? — запальчиво возразил другой голос.
Дверь кабинета раскрылась, и из него вышли трое. Один мельком взглянул на Чайковского и пробежал в прихожую. Двое других остановились. Белолицый человек с высоким бледным лбом и свисающими усиками бурно обнял Чайковского и радостно воскликнул:
— Спасибо, дорогой Пётр Ильич! Я ждал вас! Вы ведь знакомы с Кашкиным?
Кашкин посмотрел на Чайковского застенчивыми, почти девичьими глазами и неловко поклонился.
— Превосходно! — кричал Рубинштейн. — Так вот: в сентябре мы откроем Московскую консерваторию! Что?
— Ничего, Николай Григорьевич, — удивлённо произнёс Чайковский, смятый этим бурным натиском.
— Прошу ко мне, Пётр Ильич! Николай Дмитриевич, вечером увидимся… впрочем… — Рубинштейн сморщился, похлопал себя по лбу и добавил озабоченно: — Ах, нет, вечером я на ужине… Завтра днём?.. Ах, нет! Завтра днём у меня комитет… Значит, послезавтра… Кстати, Николай Дмитриевич, поручаю вашим заботам этого молодого петербуржца. Где вы остановились? В гостинице Кокорева? Зачем это? Вы будете жить у меня, в этом доме! И слышать не хочу! Прошу в мой кабинет!