Солнце вставало всё выше. Возле маленького домика, выкрашенного белой масляной краской, Булль велел кучеру остановиться. Дом был пуст, калитка открыта, конура без собаки. Булль спустился с двуколки и прислушался. Откуда-то донёсся звук фортепиано. Женский голос пел мелодию слегка грустную, но нежную, спокойную и добрую (бывают же и добрые мелодии!):
Зима пройдёт, и весна промелькнёт,
И весна промелькнёт,
Увянут все цветы, снегом их заметёт,
Снегом их заметёт.
И ты ко мне вернёшься, мне сердце говорит,
Мне сердце говорит…
Певица вдруг замолчала.
— Боже мой, это Булль!
В окне деревянного дома, стоявшего над обрывом, мелькнула хрупкая фигурка женщины с бледным личиком. Булль снял свой цилиндр.
— Извините за бесцеремонное вторжение, госпожа Григ. Калитка не заперта, собаки нет. А где Эдвард?
Из дома выбежал человек, похожий ростом и сложением на тролля. Нет, не на того тролля с собачьей мордой, который висит над дорогой, а на маленького, добродушного гнома, который даже ребёнка не напугает. У этого человека под высоким белым лбом светились голубые глаза почти детской чистоты.
Светлые усы и бородка Грига были похожи на цыплячий пух. Высоко взбитые белокурые волосы задорно шевелились по ветру.
— Когда мы работаем, никто не имеет доступа в этот дворец, — сказал он улыбаясь, — кроме одного лишь Уле Булля.
— Дорогой мой, Булль имеет доступ даже во дворец горного короля, — ответил рослый скрипач, встряхивая маленького Грига, как соломинку. — Что это было, Эдвард?
— Вы имеете в виду песню? Это песня Сольвейг. Она всю жизнь прождала Пера Гюнта. Песня пройдёт через всю драму Ибсена как призыв.
— А что в конце, когда он вернулся к ней?
Лицо Грига омрачилось.
— Он вернулся ведь, чтоб умереть у неё на руках…
— Похоронный плач?
— Нет, Булль. Колыбельная.
— Она поёт колыбельную седому Гюнту, которому осталось жить уже совсем немного, — добавила хрупкая женщина, появляясь на крыльце. — Я всегда плачу, когда пою эту колыбельную.
— Не надо плакать, — сказал Булль, — этот Гюнт умер по-настоящему.
— Он не умер, — серьёзно заметил Григ, — он умирает у Ибсена на сцене. А здесь, в горах, он живёт и скачет верхом на белом олене. Мне иногда кажется, что я слышу стук оленьих копыт и сильный шум в пещере Доврского Деда. Он ведь перепугал всех троллей, этот скандалист Гюнт.
Булль щурясь посмотрел на вершины гор, сверкающие нестерпимым блеском. Это был Ютунхейм — жилище великанов. Великаны, как известно, живут под небом, в особом холодном мире, не интересуясь тем, что происходит на земле. Кажется, что у этих гор нет подножия. Они почти висят в воздухе над синей водой фиорда. Вершины их как будто курятся на ветру.
— Западный ветер, — сказал Григ, — весна в этом году наступила сразу.
— А ведь у Ибсена вовсе никакой весны нет, — проговорил Булль, — и кстати, Ибсен писал своего «Пера Гюнта» в Италии. А ты пишешь музыку к этой драме в Хардангер-фиорде, под шум весеннего ветра. Смотри, как бы у тебя ветер не зашумел в музыке.
Григ расхохотался.
— Уже шумит, Булль, — сказала Нина Григ, — и водопад грохочет, и тролли пляшут в пещере…
— И Сольвейг несётся с горы на лыжах, и у неё голубые глаза, — добавил Григ. — Здесь у всех девушек голубые глаза.
— Ты говоришь, как будто видел её лично, — сердито сказала жена музыканта. — Лучше надел бы шарф. До лета ещё далеко…
— Я вижу её каждый день, — сказал Григ, — она здесь, в Хардангере…
Приступ кашля прервал его слова. Нина Григ энергично обмотала ему шею шарфом.
— Бурная фантазия! — сказал Булль. — Послушай, мой дорогой Григ, может быть, ты сыграешь для меня?
Вечером Григ играл. Булль сидел в жёстком кресле рядом с фортепиано и смотрел в распахнутую дверь хижины. Солнце уже ушло из фиорда. Вода стала свинцовой с медными искорками. На дворе чинно сидели молодые рыбаки в клеёнчатых штанах и непрестанно дымили короткими трубками. Девушки-молочницы так же чинно сидели на скамейках, сложив свои сильные руки на длинных полосатых передничках.
— У тебя здесь избранное общество, — сказал Булль.
— Я очень дорожу их мнением, — откликнулся Григ, — многое они мне напели. Вчера я играл им «Танец дочери горного короля», и они сказали, что это не хуже, чем у Нильса Таллефьюрена.
Булль покачал головой.
— А что скажут профессора в Лейпциге?
— Не знаю, — равнодушно сказал Григ, — я не воздвигаю храмов на вершинах гор. Я хочу строить для людей жилища, в которых они чувствовали бы себя счастливыми. Я пишу для дома, для двора и даже для сада, а не для профессоров в Лейпциге!
— Ого! — пробормотал Булль. — Какая любовь к свежему воздуху!
…В Лейпциге кашель Грига усилился. Это было после нового, 1888 года, в разгаре сырой немецкой зимы.
В Лейпциге был богатый концертный сезон. Этот щеголеватый, солидный город имел несколько газет, и все они были переполнены статьями о музыке. Да и как могло быть иначе в городе, который славился своей консерваторией, великолепным оркестром и концертным залом «Гевандхауза»? Если не считать Парижа и Вены, Лейпциг был подлинной музыкальной столицей Европы. Здесь даже извозчики в лакированных шляпах с кокардами, поджидая пассажиров, беседовали о музыке. Даже офицеры прикладывали пальцы к каскам, когда при них произносили имена Баха и Брамса. В этом городе исполнялись все музыкальные новинки, и здесь они получали оценку. Желаете вы знать, как приняли знатоки новую сонату Грига для скрипки и фортепиано? Раскройте немецкую газету, и вы всё узнаете: среди множества комплиментов вы найдёте сожаление о том, что этот известный норвежский композитор слишком уж «занорвежился». Следовало бы ему соблюдать умеренность и писать музыку «для всех», а не только для своих родичей. То же самое происходит и в России.
Как ни спешили Эдвард и Нина Григ, но 3 января опоздали на репетицию нового трио Брамса. Григ сильно закашлялся в прихожей скрипача Бродского и не скоро пришёл в себя. Нина смотрела на него и вздыхала. Как всегда, Григ отказывался от лекарств и говорил, что все его недуги как рукой снимет, когда он уедет из Лейпцига. Адольф Бродский навстречу им не вышел — он играл в трио. Встретила их добродушная, полная женщина, жена Бродского, и проводила в гостиную.
Первая часть трио закончилась. Едва положив смычок, Бродский устремился к Григам и шумно их приветствовал.
— Я ведь не хотел начинать без вас, вы меня вдохновляете! Прошу вас, без церемоний! О, да вы не знакомы? Пожалуйста, это господин Чайковский из Москвы! Пётр Ильич, это же Григ!
Перед Григом стоял среднего роста статный человек с холодными, светлыми глазами. Его седоватая бородка и усы были тщательно расчёсаны, на шее висело на шнурке пенсне в роговой оправе. Григу показалось, что в этом подтянутом, красивом человеке есть что-то суровое, неподвижное, гордое.
Может быть, это была только маска? Так часто держат себя люди застенчивые, чтоб скрыть свою слишком чувствительную натуру.
— Я горжусь! — шумел Бродский. — Я истинно горжусь тем, что в этом доме встретились два великих северянина! Я надеюсь, что вы сразу найдёте общий язык!
— Увы, — грустно сказал Чайковский, — я так плох по-немецки…
— А я совсем плох по-французски, — откликнулся Григ, — вдобавок, я не знаю ни слова по-русски.
— А я по-норвежски, — закончил Чайковский, и оба расхохотались.
На помощь пришла жена Бродского.
— Скажите, пожалуйста, вашему мужу, — говорил Чайковский, — что его звуки давно уже покорили моё сердце. Что за прелесть его соната!
— И вы говорите мне это на репетиции трио Брамса? — почтительно спросил Григ.
— Брамс превосходен, но он… учёный, и бог с ним! Кто мог бы объяснить, что мы, русские, находим в норвежской музыке что-то нам родное, простое и близкое?
— Я думаю, свежесть воздуха одинаковая у нас и у вас, — сказал Григ. — Здесь, в Лейпциге, всё тонет в дубовой отделке комнат.
— Вы не любите Лейпциг?
— Не то что не люблю, но я здесь учился… и ничему не научился!
— Я понимаю вас, — помолчав, сказал Чайковский, — лейпцигская школа вся в прошлом, но не хочет в этом сознаться. Меня считают здесь фокусником, потому что я дышу воздухом другой страны.
— А меня дикарём, — откликнулся Григ. — Они убеждены, что музыка должна быть «всеобщей». Вы любите музыку «вообще»?
— Нет, — сказал Чайковский, — я даже представить себе не могу такую музыку.
…Они встретились через несколько дней в битком набитом зале, где «Общество Листа» давало «вечер-чествование» Чайковского. Русского композитора встретили аплодисментами и речами. От газовых ламп и от дыхания тысячной толпы в зале было душно. Чайковский сидел на эстраде рядом с Григами, нагнув голову и исподлобья поглядывая на резные дубовые панели, на блестящие крахмальные манишки, артистические галстуки в виде бантов, сияющие над креслами лысины, сверкающие очки и дамские причёски с лентами и цветами. Ему поднесли венок; он принял его равнодушно, слегка наклонив голову, и отдал капельдинеру. Потом начался концерт.