Сергей Васильевич испытующе посмотрел на тётку. Ему уже случалось слышать о себе такие отзывы.
— Вы-то уж меня знаете, тётя, — буркнул он, уткнув нос в чашку.
— Я не о себе говорю, — сказала Варвара Аркадьевна, — я говорю о людях. О людях, у которых есть воля, и энергия, и понимание жизни.
— Вы разделяете их убеждения?
— Нет, не разделяю. Но они не отделяют себя от человечества. И я бы хотела, чтоб и ты и Наташа это понимали. Ведь ваша жизнь среди избранных — извини меня, Серёжа, — это смерть для творчества!
Сергей Васильевич ничего не сказал. Через несколько дней, проходя со своей двоюродной сестрой и невестой Наташей Сатиной мимо Александровского сада, он кивнул головой в сторону решётки и отрывисто произнёс:
— Голоса… Слышишь, как нарастают?
— Ты уже несколько раз про это говорил, Серёжа, — сказала Наташа. — Ну и что в том? Весна… «и говор народа, и шум колеса…»
— Нет, нет, — сказал Рахманинов, — не весенний шум. Шум этот тревожный, беспокойный… как на пожаре.
— Опять фантазии? — забеспокоилась Наташа.
— Нет, не фантазии. Ты, как мой дорогой доктор Даль, на всё смотришь с точки зрения состояния больного. Я ничем не болен. Но что поделаешь, если я музыкант и слышу не просто «говор народа», а его динамику. Впрочем, может статься, что я и сочиняю… Пойдём, Наташенька!
* * *
Не много лет прошло с тех пор, как умер Чайковский, но музыка изменилась, потому что изменилось время.
Одинокий голос человека, затерянного в пустоте перед лицом всемогущей судьбы, уже не звучал в воздухе, потому что воздух был насыщен электричеством.
Можно было уйти от всего этого в мечты, в выдуманную страну.
Но Рахманинов не оторвался от земли и не полетел — он пошёл по земле, ступая широко и размашисто. Он пробил стеклянную стену, отделявшую когда-то многих музыкантов от жизни.
Первая часть Второго фортепианного концерта была закончена в апреле 1901 года.
27 октября того же года фельдшер Богатырёв сидел в кресле в Большом зале московского Благородного собрания, который в наши дни называется Колонным залом Дома союзов. Были зажжены только три люстры над эстрадой. Слабые отсветы огней мерцали в мраморном накате колонн.
В первом отделении играли Пятую симфонию Чайковского. После антракта на середину эстрады выкатили рояль. Оркестр поднял шумливую возню с настройкой, которая дошла до высшей точки и смолкла почти мгновенно, когда среди смычков и грифов появились двое высоких людей во фраках. Это были Рахманинов и дирижёр Зилоти.
Семён Павлович Богатырёв был в таком настроении, какое бывает у людей, когда они отправляются в дальнее путешествие и когда поезд начинает тихо двигаться, покидая перрон и оставшиеся на нём лица близких. На вокзале и на концертах он глубоко погружался в самого себя. В такие минуты почему-то приходили ему в голову ранние приметы весны — снег, опавший кольцом вокруг стволов деревьев в марте, и деревянное постукивание, которое слышно в лесу, когда снег струйками валится с высоких сучьев.
Вероятно, такое же настроение было у Рахманинова, когда он сел за рояль. Вид у него был угрюмый и сосредоточенный. Его продолговатые глаза настороженно и жёстко глядели вдаль из-под полуопущенных век, как будто старались разглядеть что-то очень далёкое, скрытое туманом.
Второй концерт начинается глухими ударами, похожими на звук большого колокола. И потом вступает тема, напоминающая медленный походный шаг по дальней дороге. Огромная страна тяжело поднимается из мглы и шагает богатырской поступью, сотрясающей землю и звенящей металлом.
— Счастливого пути, — прошептал фельдшер.
Настроение дальнего похода не покидало Семёна Павловича всё время, пока шёл концерт. «Ну, это не про себя — это про всех», — думал фельдшер.
В этом концерте глубокое, молчаливое раздумье людей, знающих, куда они идут, пронизывает всю вещь с начала до конца. В начале третьей части отрывисто звучит марш, а за ним широкая мелодия. Песня дальнего пути, песня похода против туманов, против зла, против судьбы, песня людей, углубившихся в безграничную степь, где нет никаких видимых границ, — эта песня звучит бесконечно, и её повторяют в оркестре то густые голоса мужчин, то нежные голоса женщин, то звонкие голоса детей, то уверенный голос фортепиано — голос автора.
В конце эта мелодия вырастает в подлинный гимн, сотрясающий стены, воздух и чёрный корпус рояля.
Семён Павлович дёрнул себя за ус и поднялся, не слыша ни аплодисментов, ни возгласов. Он долго бродил по фойе, говорил бог знает какие слова дежурному капельдинеру у входа за эстраду и, наконец, добился того, что его пустили к Сергею Васильевичу.
Рахманинов сидел на диване и разговаривал с черноватым коренастым человеком с густой шевелюрой. Это был Гольденвейзер. Вокруг них служители проносили корзины с цветами. Потом к автору подошёл бородатый и угловатый Танеев.
Семён Павлович стоял и всё дёргал себя за усы, пока Сергей Васильевич не заметил его и не поднялся с дивана.
Фельдшер обнял Рахманинова.
— Ну, орёл, Сергей Васильевич, — произнёс он дрогнувшим голосом. — Победили самого себя да и всех за собой потянули!
Рахманинов улыбнулся:
— Вы мне не скажете ничего насчёт погоды, Семён Павлович?
— Солнце из туч! Вся Россия на полном свету! Ведь этакое богатство, этакая благодать! Как у нас, на Хопре!
Рахманинов нагнулся и поцеловал фельдшера в его грубую, загорелую щёку. И снова на него пахнуло свежестью, водой, мокрой землёй — так, как пахнет степь после зимы.
* * *
В 1905 году Рахманиновы жили на Страстном бульваре, в доме женской гимназии, на верхнем этаже.
Из окон кабинета Сергея Васильевича видны были старые деревья Нарышкинского сада, проезды, по которым, сверкая искорками, громыхали трамвайные вагоны. Уходили вниз к Трубной площади мокрые крыши и дымоходы.
Это была обычная, деловая, осенняя Москва: будки с промокшими афишами, втоптанные в булыжник жёлтые листья, зелёные и красные шары в окне аптеки, извозчики в неуклюжих кафтанах, няньки с детьми в высоких колясочках.
Но в октябре всё изменилось. Началась Всероссийская забастовка.
Трамваи перестали ходить. Электрический свет погас. Железные дороги замерли. Газеты не выходили. Оркестровые репетиции концертов шли при керосиновых лампах, в полутёмных залах.
Сергей Васильевич ходил из угла в угол, курил и часами замирал у окна, глядя на проезды бульвара, по которым шли рабочие в картузах и студенты в косоворотках. Шли кучками, оживлённо разговаривая и размахивая руками.
— На Тверском бульваре, возле Пушкина, ораторы говорят, — доложила горничная Марина, — и все царя ругают… Пушкину красный флаг прицепили, а городовые дерутся ножнами и кулаками…
— Не ходите туда, Марина, — сказал Сергей Васильевич, не отходя от окна.
Проезд бульвара опустел. С площади донеслось: «Смело, товарищи, в ногу»… Потом по проезду рысью процокал взвод казаков. Концы башлыков бодро подпрыгивали у них на спинах.
Ворота гимназии заперли. Около них мрачно торчал дежурный дворник с бляхой. Москва казалась угрюмой и грозной. Наступили сумерки, бульвар всё ещё был пуст.
Рахманинов стоял у окна, засунув руки в карманы, расставив ноги. Казалось, он прислушивался к тишине, как будто старался разгадать её.
Он слышал подземный гул, нарастающий и тревожный, и ему хотелось, чтоб это был не тот гул пожара и разрушения, который пугал его с молодых лет. Нет, это был гул земли, поднимающейся всеми своими силами в дальний путь, — великое творческое волнение страны, волнение, которое Рахманинов давно чувствовал.
Горничная внесла лампу и ушла на цыпочках, Сергей Васильевич задёрнул штору и отошёл от окна.
— Лонья сегодня хорошо играл. Лонья играл на пять… — Фрейлейн Штауб задумалась и добавила: — С минусом!
— Почему же с минусом?
— Один си бемоль не брал во второй октаве.
Фрейлейн Штауб сняла с носа пенсне и вынула из ящика стола бутерброд. Это значило, что время подошло к полудню.
— Продолжай, Лонья, — сказала она неумолимо.
В детстве меня звали Лёней, а фрейлейн Штауб превратила моё имя в «Лонья». Мне пришлось с этим примириться, как пришлось примириться с упражнениями для фортепиано Ганона.
О Шарль-Луи Ганон! Сколько сердец разбил он своими «прогрессивными этюдами»! Сколько малышей чувствовали холодный ужас перед густой вереницей чёрных значков, заданных к пятнице! Сколько труда нужно было потратить, чтоб овладеть упрямым лакированным инструментом с длинным рядом прохладных клавиш из слоновой кости!
— Выше пальцы, — командовала фрейлейн Штауб, прожёвывая бутерброд, — ещё выше пальцы! Ещё выше! О Лонья!
Если б фрейлейн Штауб не висела надо мной, как коршун, я не стал бы играть Ганона. Я сочинил бы что-нибудь чувствительное и сыграл бы это сочинение с большим подъёмом, сильно злоупотребляя педалью. Но всё это мне категорически запрещалось.