Гена слушал маму из соседней комнаты, потому что мама пела, когда была одна, а если кто-нибудь появлялся, она умолкала. Мама пела тихо, и Генка не мог расслышать всех слов, а начало песни знал хорошо.
У перепелочки болит ножка.
Гена никогда не видел перепелочки и представлял ее себе большой и длинноногой, как цапля. И одна нога была забинтована. И когда перепелочка-цапля вышагивала, то припадала на больную ногу. И Гена рассуждал так: зачем ей ходить, раз есть крылья, а стоять можно на одной ноге. Но потом он узнал, что перепелка ходячая птица, может отшагать много сотен километров. И Гене стало жалко хромую перепелочку.
Он мечтал стать вагоновожатым, ему очень нравилось, что человек одним движением руки приводит в движение целый трамвай. Он видел это своими глазами. А как действуют космонавты, он никогда не видел и поэтому не мечтал. Так он был устроен в детстве.
Весенние лужи - моря нашего детства.
У каждого человека своя главная задача, заложенная природой. И оттого, как человек решает эту задачу и как в конечном счете решит, зависит весь окрас его жизни. Случается, что человек проживет жизнь, так и не решив своей главной задачи. Или, отчаявшись, бросит решение на полдороге и уже живет по принципу "куда кривая вывезет". А кривая редко вывозит куда следует.
Зато случается, что человек отдает жизнь за решение своей главной задачи. Все живут по-разному.
Однажды Генка - он был тогда еще маленьким - решил уйти из дому. Сел в троллейбус, взял билет и поехал. Люди ехали на работу, к врачам, к знакомым, на базар. А он ехал в полную неизвестность, навсегда. Люди равнодушно смотрели на проплывающие за окнами дома, перекрестки, скверы. Гена был уверен, что видит их в последний раз. Ему хотелось плакать, но он держался, морщил нос, но не плакал.
Он вышел на конечной остановке. Дальше троллейбус не шел. Было морозно. Мела поземка. Маленький Гена осмотрелся и увидел белое поле, а вдалеке лес. Туда следовало идти навсегда уходящему из дому. "Ну, иди же!" - сам себе шептал Гена и... не шел. Он вдруг почувствовал себя маленьким и беспомощным в этом огромном белом пространстве.
Минут десять он протоптался на месте, решая, что делать. Сесть в троллейбус, идущий обратно, он не мог. Он напряг все свои силенки и пошел. Он шел туда, куда вели его висящие над головой провода. Он как бы шел по шпалам и по рельсам, которые оторвались от земли и повисли над головой. Он шел и шел. Провода вели его к дому, но маленькому Гене казалось, что он не возвращается, а продолжает свой далекий безвестный путь.
Он очень удивился, когда под вечер очутился у своего дома. Усталый, окоченевший, еле живой. Лицо онемело от ветра, ресницы слипались от влажного мороза. Очутившись у своего дома, Гена не испытал ни радости, ни облегчения. Он механически толкнул дверь плечом и стал медленно, из последних сил, подниматься по лестнице. Он всходил на свой Эверест, штурмовал свою недоступную вершину. "Только бы устоять на ногах. Только бы не упасть!" - думал он и шел. Ему казалось, что ушел он из дому много лет назад мальчиком, а возвращался усталым стариком.
Позвонил. Дверь отворилась. Запахло куриным бульоном.
- Где ты был? Что случилось?
Он едва услышал голос мамы, словно она разговаривала с ним через стенку.
Он поднял на маму усталые, изумленные глаза и промолчал.
- Я так волновалась!
Мама принялась расстегивать пуговицы, стаскивать с него пальто, шапку. Она привела его в комнату, а он все молчал.
- У тебя ноги как ледышки, - сказала мама, в ладонях согревая его окоченевшие ступни.
Он слышал мамин голос, но не вникал в смысл ее слов. Ему хотелось закрыть глаза и уснуть, но что-то мешало это сделать. Он напрягался, чтобы осознать это "что-то".
И вдруг, собравшись с силами, сказал:
- Мама, я не ломал твою машинку.
Мама удивленно посмотрела на него - какие мелочи! - Она уже простила ему машинку.
- Я отнесла ее в мастерскую, - сказала она.
- Я не ломал твою машинку, - повторил Гена.
И вдруг мама - на это способна только мама! - почувствовала, какое тяжкое испытание прошел этот маленький, бесконечно родной человек, чтобы доказать свою правоту, свою правду. И ей, матери, стало мучительно стыдно за то незаслуженное страдание, которое она причинила сыну.
Гена рано начал страдать. Не от несчастной жизни, а оттого, что видел то, чего другие не замечали, и чувствовал то, что другие, его сверстники, еще не научились чувствовать, не созрели для этого. Он чувствовал чужую боль.
Он появился в моей жизни, когда мне было тяжко. Я не жаловался ему на свою жизнь. Он сам почувствовал, что мне тяжко.
Я тогда думал: если бы можно было оставить свое больное тело в постели, а самому потихоньку подняться и выйти за дверь. Так стоять на морозце, прислонясь к стене, и вдыхать в себя сладковатый, подснежный дух весенней земли, которая уже оживает, уже дышит. А больное тело пусть бы себе лежало в постели. Лежало и поправлялось, доходило бы как тесто...
Помню, мы ждали приезда тети. И вдруг телеграмма: "Приехать не смогу. Алик тяжело заболел". А тесто, толстое и губастое, поспевало, переваливало через край кастрюли. Тесто не знало, что все отменяется, - оно поднималось на дрожжах.
Помню, у Гены начали расти баки. Почти невидимые глазу, они появились на свет, возвещая о приближении взрослости. Взрослость приближалась медленно, но верно. Верно, но медленно! Медленно. А Гене, оказывается, она нужна была теперь. Тотчас! Я понял это, когда мы стояли у окна и наблюдали за первым апрельским дождем. По мутным стеклам текли кривые бороздки. После долгого зимнего молчания водосточные трубы прочищали горло, пробовали голос, гремели. А на тротуар время от времени обрушивалась массивная сосулька и разбивалась вдребезги, словно сорванная с потолка хрустальная люстра.
7
Не знаю, как это произошло, но с поразительной точностью помню, что со мной это случилось у Пяти Углов. Я посмотрел на Майю и вдруг почувствовал, как пенистая, хмельная волна обрушилась на меня, подхватила, подняла и снова опустила. Я закрыл глаза, и вся эта громадная жаркая волна уже находится во мне, уместилась каким-то образом и бушует, подбрасывая мое сердце, как поплавок.
Я посмотрел на Майю и вдруг понял, что это уже не та Майя Викторовна, а совсем другая, новая, неотделимая от меня. Я засмеялся беззвучным, радостным смехом, которым дети выражают радость - взрослые выражают радость совсем по-иному, - засмеялся где-то внутри, где волна подбрасывала сердце, а снаружи ни один мускул не дрогнул на моем лице.
Она, Майя, еще Майя Викторовна, ничего не заметила, что со мной произошло. Она шла на полшага впереди нас, потому что идти рядом мы не могли. Тротуар Загородного проспекта слишком узок для такой компании. Но если бы даже она шла рядом, то вряд ли обратила внимание на то, как я побледнел или покраснел, сам не знаю, какого цвета я стал от своей нежданной радости.
Только Генка заметил. И когда мы остались одни, он спросил меня:
- Ты любишь ее?
Я промолчал, я еще не разобрался в своих катаклизмах.
- Любишь, - ответил за меня Генка. - Как же нам быть?
И тогда я понял, что он любит ее.
Я молчал. Мог бы, конечно, сказать: "Нет у меня любви, тебе показалось". Должен был соврать, отвести мальчика от беды, от опасности. Но я молчал, хотя в самом молчании было что-то не очень-то честное.
- Как же нам быть? - спросил Генка, движимый великим непониманием. И сам ответил: - Мы будем любить ее вместе!
И тут я пришел в себя. Я схватил Генку за плечи и начал его трясти.
- Слушай, друг и товарищ, что мы с тобой, рехнулись? Какая еще любовь? Никакой любви! Нас было двое. Нас стало трое. Вот и все дела. Слышишь?
Но он не слышал моего голоса, моих увещеваний. Он слышал что-то совсем другое, свое, незыблемое и веселое. Веселое и печальное. Черное от печали. И зеленое от радости. В нем бушевала горячая волна, как поплавок подбрасывая сердце.
Все смешалось в доме Облонских... Земля и небо поменялись местами. День смешался с ночью, благо наступали белые ночи.
И невозможно было определить, где Генка, где я.
Мы любили Майю без соперничества, без надежды на победу одного над другим, не думая, что будет дальше. Любовь двух мужчин к одной женщине не успела повернуться к нам своей черной стороной, не произвела разрушительного действия на нашу дружбу.
Может быть, потому что я считал Генку мальчиком, как бы сыном, а он меня стариком, как бы отцом, никто из нас не признавал другого за соперника. И мы продолжали дружить как дружили.
А может быть, мы жили по законам той планеты, с которой пришел ко мне Гена, планеты, где уже нет ни корысти, ни подлости и где радость другого стоит собственной радости.
Но где-то в глубине души я понимал, что настанет час... Я боялся этого часа и всячески оттягивал его наступление. А Гена и не догадывался о нем, об этом часе.
Он тогда мечтал о походе на Кавказ. И в его разговоре все чаще звучали новые названия. Как новые ноты. Нальчик, Голубые озера, турбаза Чегем, Южный приют, Северный приют...