- Мать, чего ты там? - добро кричал он. - Брось подгребать. И охапки не наберется... Замочит!
Наконец вбегала в сарай мамка с граблями и поскребышами сена в фартуке. Оправляя одной рукой растрепанные мокрые волосы, другой размашисто крестясь, она приговаривала:
- Как хорошо успели!.. Лучше и не надо успели.
С кончиков ее ушей долго свисали сережками перламутровые капли дождя, они дрожали и горели, а потом падали, проливаясь на шею. И пока мать платком насухо вытирала шею, снова вырастали у нее в ушах серьги-капельки, еще краше прежних.
После обеда отец не спал, как это делали все мужики в сенокос. Он чинил сбрую, обувь, поправлял что-нибудь возле дома, пилил, строгал, стучал. Никакая работа, оказывается, не валилась из его худощавых, недеревенских чистых рук. И всегда приятно пахли они - то горклым варом, кисловатой кожей, как у сапожника дяди Прохора, то сосновыми душистыми опилками, как у плотника Матвея Сибиряка.
За работой лицо у отца прояснялось, становилось беззаботным, мальчишеским. Он высовывал язык, надувал щеки, посвистывал. Ни дать ни взять, словно сам Шурка, когда вдохновенно ладил Катьке полочку под навесом.
- Ты и сапоги можешь сшить? - спрашивал Шурка, сидя перед отцом на корточках, глядя ему в руки и прислушиваясь, как податливо скрипит старая, облезлая кожа, прокалываемая шилом, как тянется струной намыленная негнущаяся дратва, туго, с писком проходя через дырочку... - Да, тятя? С длинными голенищами и ушками?
- Угу... - невнятно отвечал отец с полным ртом гвоздей. Он выплевывал их на ладонь, выбирал, который поменьше. - Человек, Шурок, все может сделать. Было бы желание, терпение.
- А у тебя есть... желание и терпение?
- Желания хоть отбавляй. Терпения не всегда хватает.
- Почему?
Отец молчал, постукивая молотком, набивал каблук к материному опорку. Стелька не слушалась, коробилась берестой. Он прихватывал ее большим пальцем; молоток, соскочив с гвоздя, больно ударял по ногтю. Зашипев, отец совал палец в рот, морщась, сосал его и опять прихватывал непослушную стельку.
Нет, у него хватало терпения - зря он хаял себя. Шурке начинал нравиться отец и без лакированных бутыльчатых сапог, котелка и трости. Он одевался теперь, как все мужики, просто, ходил часто босой, в лаптях и только с серебряными часами и портсигаром не расставался, таскал их в кармане стареньких, заплатанных брюк. Как и у матери, у отца все ладилось, что он делал: и высокий, крепкий каблук на опорке, прибитый гвоздями с медными шляпками, и труба на крыше, сложенная из старых кирпичей, и заново сбитая телега с белой, гладко вытесанной березовой осью.
- Вот бы нам... дом новый... построить! - распалясь, сказал как-то Шурка.
Отец громко рассмеялся.
- Это, сынок, проще всего. Тряхни мошной - дом, как гриб после дождя, живо вырастет.
Помолчав, вздохнул.
- Нечем нам, брат, с тобой тряхнуть, вот беда какая... Разве пустым карманом? - невесело пошутил он. И на лицо его легла обычная сердитая озабоченность. - Гнешь хребет, как окаянный, а достатку нет.
Шурке казалось, он, после праздничных неожиданных открытий, давно смирился с бедностью отца. Но тут его почему-то опять до боли схватила жалость: он не выдержал, убежал и принес отцу клетчатую тряпочку, затянутую заветным узелком.
- Постой, постой, тятя, - бормотал он, поспешно, зубами развязывая тряпицу. - Мы вот этим тряхнем!
Покраснев от волнения и счастья, он положил в отцову ладонь золотое волшебное колечко с драгоценным камешком.
Отец посмотрел, повертел кольцо, в горле у него что-то забулькало, захрипело, он привлек Шурку к себе, неловко обнял и долго кашлял и смеялся.
- Уважил... Ах ты, честная мать, потешил батьку!.. Добытчик! Ну, спасибо, сынище!
Оседлав отцово колено, качаясь, Шурка захлебывался словами:
- Выстроим... ого, какой большущий!.. почище Быкова дом. Да?.. Крыша - железная, а на светелке - петух. Эге?
Прижимая Шурку к груди, отец вытер смеющиеся мокрые глаза.
- Дай срок, - тихо сказал он, дыша табаком. - Хоть и без железа, сгоношим новую избу. Отмучаюсь я на своей каторге в Питере, наживу малость деньжат - перееду в деревню навсегда... Заживем. Не хуже людей! - с угрозой кому-то добавил он. Потом возвратил Шурке колечко. - Где ты его взял?
- На шоссейке в тифинскую нашел.
- Спрячь. Жениться будешь - невесте подаришь, - усмехнулся отец.
- А-а... тряхнуть колечком нельзя? - спросил Шурка.
- Четвертак - пара! - кратко сказал отец, осторожно спуская Шурку с колен. - Беги гуляй, пока Ванятка спит. А я у коровы в загородке почищу. Навозу там - горы.
Должно быть, Шурка попривык к щелчкам, которыми жизнь в последнее время награждала его. Перенес он и неудачу с колечком. Что поделаешь, в дураках остался - подставляй лоб. Спервоначалу очень больно, реветь хочется, а обтерпишься - ничего. Ладно, думается, в другой раз маху не дам. Нос рукавом вытрешь, поморгаешь... Эге, глаза-то острее становятся, лучше видят, больше всего примечают, меньше ошибаются.
Вот вернулся Косоуров из больницы живехонек, словно и не давился в амбаре. Ему обкорнали в городе бороду - не узнать кабатчика. Дня два он словно бы пугался людей, сторонился, когда мужики, суша сено на гумне, звали его покурить, посидеть вместе. А потом все-таки подсел боком, ни на кого не глядя, покурил, осторожно покашливая в кулак, помолчал. Никто ему про амбар не напоминал, не смеялся, никто и не жалел, будто ничего и не было. И Косоуров, как прежде, седой, кривоногий, еще более грустный, стал тихонько, стеснительно вставлять в разговор словечко-другое, глядя себе под ноги.
Уехал в Питер Афанасий Горев, так же незаметно, как приехал. В избу его, по уговору, перебрался Матвей Сибиряк, отодрал горбыли с окон, покидал крапиву и лопухи в пруд. Долго ходил с топором возле дома, ковырял трухлявый угол, примеривался, торговал на станции бревна, чтобы подрубить избу. В долг бревен ему не дали, и Матвей забил дыру свежей тесиной, как заплату посадил.
- Хозяева... хрен редьки не слаще! - плюнул Шуркин отец, увидев эту тесовую заплату.
Мужики вспоминали Горева часто. Они хвалили его и за глаза подсмеивались над ним. Они и над собой подшучивали, припоминая ночной разговор в праздник, драку на лугу и как делили сено и чуть снова не поцарапались с глебовскими. Говорили, что управляло струсил, побоялся в тюрьму Сморчка засадить. Уж больно дело-то неловкое, смех на весь уезд. А вот Родиона грозился прогнать из усадьбы. Отблагодарил! У них, у господ, завсегда так... А платить за сено таки придется по лишнему целковому. Да пес с ним, по второму бы рублевику, кажется, отвалили, не пожалели, только бы сызнова поглядеть, как Платона свет Кузьмича кнутом кормят. Хо-хо-хо! Генералишку бы еще по толстому заду ожечь, то-то завертелся бы, захромал. Ха-ха-ха!
Обрывая смех, мужики начинали играть словами, как ребята мячиками. Кидались намеками, понятными им одним, хитровато-весело подмигивая. Потом задумывались, качали бородами, в чем-то сомневаясь, начинали спорить, сердиться, переругиваться.
Шурка сделал для себя новое диковинное открытие: два человека, которые постоянно жили в каждом мужике, весьма смахивали на его родителей. В любом мужике словно сидела Шуркина мамка, надеявшаяся на хорошее, доброе, и Шуркин раздражительный отец, не веривший ни во что, кроме плохого. И странное дело, в этом случае мамке почему-то не удавалось успокоить отца, и они, выглядывая из каждого мужика, делали то, чего в действительности никогда не делали дома: спорили и ругались между собой.
Так было с мужиками, пока не появился в селе с двумя стражниками один из тех неведомых людей, что на тройках проносились вихрем по шоссейке, ослепляя ребят пуговицами и бляхами, восхищая всамделишными револьверами и саблями. А у этого бритого, очкастого толстяка еще были на каблуках подковки с блестящими колесиками; он катился на колесиках, как бархатный стул в трактире Миши Императора, засыпая звоном улицу, чем и привел в восторженный трепет Шурку.
Загадочный человек остановился у Быкова в горнице, вызывал к себе мужиков и, как потом краем уха поймал Шурка из разговоров отца с матерью, все допытывался, куда подевался Горев, что он народу говорил. Мужики будто бы клялись и божились, что никакого Горева знать не знают, не видывали; может, и приезжал - прорва питерщиков на праздник понаехало, и болтать они мастера, хвастун на хвастуне, только народу неинтересно, да и некогда болтовней заниматься: сенокос. Устин Павлыч, рассказывал отец, ахал да за голову хватался, слушая такое вранье. "Креста на вас нет, мужички! шептал он в сенях. - Наблудили - и хвост поджали... Нет чтобы их благородию по-доброму, по-хорошему рассказать, покаяться". Никита Аладьин увел Быкова на крыльцо, о чем беседовал - неизвестно, только вдруг отшибло память у лавочника, стал он жаловаться, что в тихвинскую переложил изрядно браги за ворот, ничего толком не помнит. А в горнице кричал и топал приезжий на мужиков, но они уперлись на своем. Отец говорил, что хоть он и не любит Горева, но тоже ничего про него не сказал. Так ни с чем приезжий и полез обратно в тарантас, зацепился колесиком за железину (это Шурка сам видел) и сердито дрыгал-звенел ногой, пока стражники догадались кинуться помочь ему.