"Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов" — тезис несомненный. Но столь же убедительно и обратное: стихи — средство для жизни. Шире — литература вообще, просто поэзия легче запоминается, потому стихи, написанные и прочитанные на родном языке, действуют раньше и прямее. Как музыка — внутривенно.
По вторгавшимся в тебя стихам можно выстроить свою жизнь — нагляднее, чем по событиям биографии: пульсирующие в крови, тикающие в голове строчки задевают и подсознание, выводят его на твое обозрение. "Почему Цветаева" больше скажет о человеке, чем "почему на филфак"; пронесенная до старости юношеская преданность Маяковскому психологически важнее, чем многолетняя супружеская верность.
Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попадают в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат. И главное: безошибочно прямо обращаются к тебе. Вот критерий, выношенный годами: отбрасывая тонны прочитанного и узнанного, возврат едва ли не к детскому "нравится — не нравится". Лишь это и оказывается существенно — недоказуемое, необъяснимое, личное, только твое, свое у каждого: "про меня — не про меня".
Были поэты, которые интересовали, которыми увлекался, зачитывался, но в первую очередь надо сказать о тех, через которых прошел. Осознанно началось это лет в четырнадцать, одни из тех прежних отошли, другие остались, но благодарность, во всяком случае, при мне: всё в точности так, как с любовными увлечениями. Имена в хронологии появления в моей жизни: Лермонтов, Блок, Есенин, Пастернак, Пушкин, Заболоцкий, Баратынский, Бродский, Мандельштам, Лосев, Гандлевский, Георгий Иванов. Но и других еще много, ведь не представить своих юных лет без Тютчева, Гумилева, Северянина, взрослых — без Державина, Олейникова, Цветкова.
Задача охватить всё — пожалуй, непосильная. Решил ограничиться русским XX веком, к которому принадлежу сам. Смешное слово — "ограничиться", когда там гении шли погодками. Даты рождения: 1885 — Хлебников, 1886 — Гумилев, Ходасевич, 1887 — Северянин, 1889 — Ахматова, 1890 — Пастернак, 1891 — Мандельштам, 1892 — Цветаева, 1893 — Маяковский, 1894 — Г.Иванов, 1895 — Есенин... Что за сбой в 88-м?
Стал выбирать, руководствуясь вот этим критерием: про меня или нет. За сто лет в хронологическом порядке: от Анненского 1901 года до Гандлевского 2001-го. После долгого мучительного отбора остались пятьдесят пять стихотворений. Хорошее число 55: возможность выставить две пятерки стихам, без которых жизнь была бы иной — скучнее, беднее, тусклее. Хуже.
Иннокентий Анненский 1855-1909
Среди миров
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
1901
Поэзия — то, что не переводится. Есть такое определение. Можно и расширить: стихи — то, что до конца не понять. Можно только догадаться и попасть в резонанс. Сколько лет повторяю строчки Анненского, но так и не знаю, кто эта звезда. Бог? Женщина? По всем первичным признакам — женщина. Но Анненский был человек глубокой традиции и тонкого вкуса, да еще и преподаватель, директор Царскосельской гимназии, входил в ученый совет министерства просвещения. Не расставлял прописные буквы зря. О женщине, причем женщине любимой, он мог написать: "Господи, я и не знал, до чего / Она некрасива..." Горько, безжалостно. Он сказал, будто занес в графу отчета: "Сердце — счетчик м'уки".
Это — не вполне метафора, скорее именно констатация факта, медицинская справка. У Анненского был порок сердца, он стоически готовился к внезапной кончине (внезапно и умер на ступенях вокзала), шутил на эту тему. Кажется неслучайным, что псевдоним для первых публикаций избрал какой-то несуществующий: "Ник. Т-о", вслед за Одиссеем в пещере Полифема.
О смерти Анненский писал часто и безбоязненно, почему Ходасевич и назвал его Иваном Ильичом русской поэзии. Неоднократно впрямую описывал похороны, даже удваивая впечатления, сталкивая погребение человека с уходом времени года: "Но ничего печальней нет, / Как встреча двух смертей". Об умершем — фотографически бесстрастно: "И, жутко задран, восковой / Глядел из гроба нос". О вагонах поезда у него сказано: "Влачатся тяжкие гробы, / Скрипя и лязгая цепями". Не эшелон ведь с зэками, а обычный пассажирский. О городе: "И не все ли равно вам: / Камни там или люди?" В самом деле, все равно для человека, которому была доступна точка зрения осколка статуи: "Я на дне, я печальный обломок, / Надо мной зеленеет вода". За полвека до погребального "Августа" Пастернака и почти за век до предсмертного "Августа" Бродского он написал свой "Август": "Дрожат и говорят: "А ты? Когда же ты?" / На медном языке истомы похоронной".
В отношении к смерти, вероятно, сказывалась закалка античника: Анненский перевел и прокомментировал всего Еврипида, сам писал драмы на античные сюжеты. Древние воспринимали смерть не так, как люди Нового времени. Для нас смерть — прежде всего то, что случается с другими. Во-вторых — то, что вынесено за скобки жизни: сначала идет одно, потом приходит другое. Смерть — это не мы. Для них — все неразрывно вместе: а чем же еще может оканчиваться бытие?
Обрести бы этот взгляд на собственную жизнь со стоических вершин — как у Марка Аврелия: "Сел, поплыл, приехал, вылезай".
Восходящая к античным образцам трезвость придавала остроты взору Анненского. Он видел торчащий из гроба нос, замечал перепад стилей и эпох в привычной эклектике ресторанного интерьера: "Вкруг белеющей Психеи / Те же фикусы торчат, / Те же грустные лакеи, / Тот же гам и тот же чад". (Потом Блок этот "Трактир жизни" перенес в кабак "Незнакомки": "Лакеи сонные торчат".)
Поэты-современники относились к Анненскому с почтением, но на дистанции: он был гораздо старше поэтической компании, с которой водился, крупный чиновник, штатский генерал, держался очень прямо, поворачиваясь всем корпусом, не все же знали, что это дефект шейных позвонков. Анненский даже изощренных деятелей Серебряного века удивлял эстетством, которое у него было внутренним, личным, греческим. Маковский, редактор "Аполлона", вспоминает, как не нравилась Анненскому фонетика собственного имени: "У вас, Сергей Маковский, хоть -ей —ий, а у меня -ий —ий!" При тогдашнем массовом (в том числе и массовом для элиты) увлечении всяческой трансцендентностью, Анненского отличала античная рациональность. Называя его "очарователем ума" и "иронистом", Маковский пишет: "Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающего себя во имя рассудка и вечно настороженного к мирам иным". Сам Анненский подтверждает: "В небе ли меркнет звезда, / Пытка ль земная все длится: / Я не молюсь никогда, / Я не умею молиться".