ЭММА ГЕРШТЕЙН (1903-2002)
МЕМУАРЫ
В САНАТОРИИВ первый же день приезда я обратила внимание на одну пару. В столовую вошла молодая женщина с умным лбом, чем-то изысканная, за ней муж, с сухим надменным лицом, нижняя губа длиннее верхней, изящный птичий нос, высокий лоб с большими залысинами, седоват. «Вероятно, профессор-искусствовед из ГАХНа[1]», — подумала я.
За столом оба внимательно обдумывали меню, совещались, можно ли ему есть печенку. У женщины был тихий, приятный голос. Печенка оказалась жесткой, а «профессор» совсем беззубым. Он стал что-то нервно говорить официантке, начинало попахивать скандалом. Но жена сидела молча и окидывала обедающих коротким и тайно лукавым взглядом косо поставленных голубых глаз. Ее выпуклый чистый лоб с широкими висками и спокойное молчание придавали всей сцене характер непонятной серьезности. Оробев, официантка принесла другое блюдо.
Вставая из-за стола, отдыхающие стали обсуждать программу вечерних развлечений. Спросили «профессора», не прочтет ли он что-нибудь. Тот ядовито обратился к человеку с круглыми покатыми плечами, но в форме летчика: «А если я попрошу вас сейчас полетать, как вы к этому отнесетесь?» Все были ошарашены. Тут он стал раздраженно объяснять, что стихи существуют не для развлечения, что писать и даже читать стихи для него такая же работа, как для его собеседника управлять аэропланом. Общее настроение было испорчено, «профессор», оказавшийся поэтом, презрительно проворчал еще что-то насчет «птижё», а его жена все так же задумчиво смотрела всем прямо в глаза.
Происходило это 29 октября 1928 года в «Узком» — подмосковном санатории Комиссии содействия ученым (КСУ). Правда, ученых в этот мертвый сезон здесь было мало, зато были члены их семей и случайные представители других профессий. Меня отправил сюда на десять дней отец — московский хирург. Я перенесла тяжелую психическую травму и приехала в «Узкое» в угнетенном состоянии. Мне было тогда 25 лет.
На следующее утро мимо меня прошла по коридору та же пара, он чуточку семенящей походкой, держа ее под локоть, она твердым шагом, несмотря на заметную кривизну ног. До меня донесся обрывок их беседы.
— По-настоящему, я должен вызвать его на дуэль! — слегка подергивая верхней губой, говорил Мандельштам (я уже знала фамилию поэта).
Я была уверена, что он хочет драться со вчерашним летчиком, но ошиблась. Вскоре выяснилось, что нервная реплика Осипа Эмильевича относилась вовсе не к обитателям «Узкого», а к его конфликту с писателем А. Г. Горнфельдом (по поводу перевода «Тиля Уленшпигеля»).
В санаториях и домах отдыха сходятся быстро. 31 октября, в день рождения Надежды Яковлевны (так звали жену Мандельштама), мы были уже знакомы. Она оказалась общительной и затейливой.
Ей исполнилось 29 лет; она шутливо повторяла: «Один год до нолика».
Познакомились мы в библиотеке, она же гостиная. На стенах розетки для радио, но репродуктор отсутствовал — слушали, надевая наушники.
Это было любимейшим занятием Осипа Эмильевича. Если бы над ободком от наушников не торчал его хохолок, он был бы похож на женщину в чепце. Это его нисколько не заботило. Он садился на тахту с ногами, по-турецки, и слушал музыку необычайно серьезно. Иногда сиял, подпрыгивая на пружинах, большею же частью его лицо и даже фигура выражали внимание и уважение.
Я не припомню, чтобы Мандельштам называл когда-нибудь имя исполнителя, но всегда отмечал программу: «Сегодня — Шопен», или: «Иду слушать Моцарта».
Ни разу я не слышала от него жалоб на мертвящий тембр механического передатчика. Он был влюблен в радио! Впоследствии я в этом убедилась еще раз, когда Мандельштамы жили в Общежитии для приезжающих ученых на Кропоткинской набережной. Гостиная представляла собой квадратную комнату, уставленную по всем четырем стенам диванами без спинок. Одна из приезжих уселась на таком диване, раскрыла книгу и надела наушники. Мандельштам сдерживался некоторое время, наконец выскочил из комнаты, бормоча что-то, и за дверью послышались его быстрые шаги по коридору и возмущенные возгласы: «Или читать, или слушать музыку!» Гражданка ничего не понимала: казалось бы, она никому не мешает?
«Бал — это система!» — воскликнула я в парке «Узкого», когда наша спутница заговорила о дореволюционной светской жизни. Мое замечание привлекло внимание Осипа Эмильевича. Вероятно, ему было занятнее выслушивать мои рассуждения о социальном и эстетическом значении праздничного обряда, чем воспоминания дамы о балах в Дворянском собрании. С тех пор Мандельштамы часто гуляли со мной одной.
…И Осип Эмильевич сказал в придаточном предложении — «мы все трое такие беспокойные люди», а я приняла эту фразу как знак признания снедавшей меня внутренней тревоги…
Надежда Яковлевна нашла во мне сходство со своей старшей сестрой. Аня всегда ела одна, не могла переступить порог, приходила и уходила по внутреннему зову, который редко ее обманывал. До революции она училась на историко-филологическом факультете, специализировалась по старофранцузской литературе. Теперь же существовала на случайные заработки, живя у своего дяди в чулане большой ленинградской коммунальной квартиры. Надежда Яковлевна предполагала, что мне Аня понравится. Так оно и вышло впоследствии, когда Анна Яковлевна приезжала в Москву. Я ее полюбила, и она относилась ко мне с доверием. Но все–таки в «Узком» говорилось о психически неполноценной женщине, вышибленной из жизни. Аналогия была не так уж приятна. А Надежда Яковлевна как будто оказывала мне этим особую честь. Она презирала «примитивных» людей, предпочитала уклонения от нормы и умела угадывать их в собеседнике (или придумывать). И тем не менее ее сочувственное внимание имело на меня благотворное влияние. Она обладала абсолютной несмущаемостью, и, беседуя с ней, я постепенно избавлялась от присущей мне скованности.
Иногда Надежда Яковлевна отказывалась выходить с нами в парк, потому что любила игры, в которых Осип Эмильевич не принимал участия: шахматы, бильярд. В таких случаях мы гуляли вдвоем.
От его замкнутости и неприветливости (каким он показался мне в первый день в столовой) не осталось и следа. Осип Эмильевич был склонен к шутке и любопытен к маленьким происшествиям санаторной жизни. А их было достаточно, потому что в доме господствовал монастырский устав. Взрослым людям приходилось ставить у дверей сторожевого, чтобы директор не застал их танцующими фокстрот или выделывающими изумительные коленца чарльстона. Эти танцы были запрещены. Петь французские песенки не было преступлением. Я, например, так разошлась однажды, что спела под рояль мою любимую «Je cherche aupres Titine», ту самую, мелодия которой вскоре стала лейтмотивом в «Новых временах» Чарли Чаплина. А какая-то переводчица с французского подхватила знакомую песенку и исполнила вдобавок еще несколько парижских шансонеток. Тут администрации возразить было нечего, так как в инструкциях такой «пассаж» не был предусмотрен. Но все-таки было бы спокойнее, если бы «больные» пели хором «Славное юре, священный Байкал» или «Реве та стогне Днипр широкий». Обо всех подобных событиях я докладывала Осипу Эмильевичу. Мои внешние впечатления вообще были богаче, чем у Мандельштамов, потому что я жила в общей палате, а они занимали отдельную комнату. Оживленные расспросы Осипа Эмильевича навели меня на сравнение его с некоей тетушкой, которая уже не выходила из дома, но узнавала ежедневные новости о жителях Комбрэ от своей старой служанки (см.: Марсель Пруст. В поисках утраченного времени). Мандельштам охотно откликнулся на мои слова, и мы несколько дней играли в тетю Леонию и Франсуазу».