Адольфо Бьой Касарес
Борхес
Из дневников
Кажется, моя дружба с Борхесом началась с нашей первой беседы, случившейся в 1931-м или 1932 году на пути между Сан-Исидро и Буэнос-Айресом. Борхес был тогда одним из самых известных молодых писателей, а я — юношей с одной-единственной опубликованной книгой, которую мало кто заметил. <…>
Хотя мы были очень разными как писатели, дружба оказалась возможной, ведь нас объединяла страсть к книгам. Целые вечера мы проводили в разговорах о Сэмюэле Джонсоне, Де Квинси, Стивенсоне, фантастической литературе, детективных сюжетах, о «L’Illusion Comique»[1], литературных теориях, о contrerimes[2] Туле, о проблемах перевода, Сервантесе, Лугонесе[3], Гонгоре и Кеведо, о сонете, верлибре, китайской литературе, Маседонио Фернандесе[4], о Данне[5], времени, относительности, идеализме, о «Метафизической фантазии» Шопенгауэра, о неокреольском наречии Шуля Солара[6], о «Критике языка» Маутнера[7]. <…>
Я работал с Борхесом над самыми разными вещами: вместе мы писали детективные и фантастические рассказы с сатирическим уклоном, киносценарии, статьи и предисловия; вели книжные серии, составляли антологии, комментировали классиков. Среди лучших моментов моей жизни вспоминаю вечера, когда мы сочиняли аннотации на «Urn Burial», «Christian Morals» и «Religio Medici»[8] сэра Томаса Брауна, «Остроумие, или Искусство изощренного ума» Грасиана, подбирали тексты для «Антологии фантастической литературы» и переводили Сведенборга, Эдгара По, Вилье де Лиль-Адана[9], Киплинга, Уэллса, Бирбома[10].
Какими вспоминаются ощущения от наших тогдашних диалогов? Стихи, критические заметки, увлекательные эпизоды прочитанных мной книг в интерпретации Борхеса представали новой истиной, а все непрочитанное — миром приключений, ослепительным сном, каким временами становится жизнь.
И я спрашиваю себя: а не покажется ли грядущим поколениям нынешний Буэнос-Айрес в какой-то мере историями и персонажами романа, придуманного Борхесом? Возможно, так оно и будет, ведь, как я убедился, слово Борхеса нередко кажется людям большей реальностью, чем сама жизнь.
1947 годСреда, 21 мая. Начал вести дневник.
1948 годВторник, 13 января. Говоря об идее книги и ее последующих черновиках, Борхес замечает: «Книга — тень чего-то возникшего в голове автора, причем автор не представляет себе это что-то достаточно четко: тень появляется, остальное исчезает. Произведение становится реальным, а идея — лишь следом от него, все более и более ирреальным. Перечитав ранние стихи Йейтса, похорошевшие за двадцать лет после многих исправлений, я подумал, что он добивался именно такой формы: понадобилась вся жизнь автора, чтобы стихи обрели совершенство. Возможно, в голове поэта не бывает плохих стихов; возможно, во всех плохих стихах заложены хорошие стихи, они-то и побудили автора писать».
1949 годСуббота, 10 сентября. В лекции о Гёте Борхес сказал: «В подражание религиям литература каждой страны тоже имеет свою каноническую книгу или автора. В Италии (а может быть, и во всем мире) это Данте, в Англии — Шекспир, в Испании — Сервантес, во Франции — Расин, Гюго и Бодлер, у нас, возможно, Эрнандес[11], в Германии — Гёте. Пожалуй, Данте — самый необыкновенный из авторов, а изучение ‘Божественной комедии’ предполагает исследование христианского богословия, классических литератур (в частности, Вергилия) и многого другого. Шекспир — любопытный случай, поскольку речь идет об авторе, который в силу обстоятельств той эпохи не мог считать себя литератором. <…> Что касается выбора Гёте, то он, хотя в Германии есть крупные писатели — Шопенгауэр, Ницше, Гейне, по ряду причин весьма удачен. Гёте занимали многие темы; как философ он несколько разочаровывает: когда Шопенгауэр пытался растолковать ему идеализм, то так ничего и не добился».
1950 годФевраль. Мать Борхеса говорит со служанкой о загробной жизни. Служанка: «Конечно, религия говорит про загробную жизнь. Но мы не знаем, какая она. (С надеждой.) Вот бы и там была работа…»
Пятница, 15 декабря. Бьой: «Очевидно, реальность обильнее порождает умных женщин, чем женщин красивых. А возможно, всё проще: ум можно культивировать». Борхес: «Но и красоту тоже. Нечасто увидишь красивых женщин в бедных кварталах».
1951 годПонедельник, 3 сентября. Борхес: «Я всю жизнь оспаривал общепринятые суждения (что Сервантес выше Кеведо, что в романах характеры важнее сюжета, что детектив — жанр второстепенный) — суждения, которых теперь придерживаюсь».
1952 годСуббота, 5 июля. Борхес читает. Подходит один из племянников и восклицает: «Как?! Бабушка разрешает тебе читать книжки без картинок?»
1954 годЧетверг, 14 января. На прощание Борхес говорит, что если влюблялся по-настоящему, то вовсе не в тех, кто отвечал его вкусам или предрассудкам: «Не в скандинавских полубогинь».
1955 годЧетверг, 27 января. Об американцах Борхес говорит, что они не умеют быть реалистами. Они бывают романтиками, как По, могут быть Мелвиллом, Готорном, Фолкнером, но в роли реалистов они неубедительны и сентиментальны. А если хотят показаться жесткими, как Эрнандес или Аскасуби[12], то неизбежно впадают в плаксивость.
<…>
Говорит, что германцы (скандинавы) не держались за свою культуру; в Нормандии они стали французами, в Англии — англичанами. Англичане продолжают эту традицию: не хотят навязывать свою культуру. <…> Возможно, под влиянием «Германии» Тацита немцы, почти ничего не знающие о своей мифологии и своем происхождении, цепляются за идею германизма. Это даже трогательно: ставшие полем битвы, на котором сходились все армии мира, перепутьем, мировым борделем, они толкуют о чистоте расы.
Суббота, 30 июля. Говорим о жанре рассказа; американец [один из гостей Бьоя — Джон Грант Копланд[13]] просит дать определение. Бьой: «Упор здесь делается на сюжет; в романе — на персонажей». Борхес: «Рассказ можно пересказать устно; роман же, если вы его не читаете, теряет главное (примеры: Пруст, ‘Путем всея плоти’ Батлера[14]). В рассказе можно изучать отдельного героя; в романе же одни герои влияют на других». Копланд: «Может, это просто вопрос объема?» Бьой: «Не думаю, ведь ‘Дон Кихот’ — это по сути рассказ». Борхес: «Конечно. Груссак[15] пишет, что он задумывался как назидательная новелла, то есть как рассказ; потом Сервантес понял, что может писать дальше, отсюда и второй выезд Дон Кихота».