Какое было волнение, суета! Услужливые дворовые бегали взад и вперед, мешая друг другу, выносились последние вещи, упихивались в повозки, у подъезда фыркали и топотали лошади, повизгивали собаки, грустно смотрела своими карими глазами борзая Милка, — ее решили оставить в Ясной Поляне. Наконец, успокоились, все, включая служащих, как полагается, молча сели в гостиной, помолились, перекрестились и тронулись в путь. Впереди, в карете, запряженной шестерней, ехала бабушка, тетушки и девочки. А что это была за карета! Целый дом на громадных тяжелых колесах — поместительная, с широкими, просторными сидениями, под которыми были помещения для вещей. Здесь все было: и ларец с провизией на дорогу, и зеркало, и мягкие подушки для бабушки, и даже уборная — круглая дырка в одном из сидений — для детей. В коляске ехал Николай Ильич и по очереди брал к себе мальчиков. В то время 200 верст от Ясной Поляны до Москвы было большое путешествие. Несколько раз менялись лошади на станциях, куда накануне посылались подставы.
Сейчас же по выезде по «пришпекту» экипажи покатили мимо круглых кирпичных башен и выехали на «большак» — широкую, обсаженную ветлами дорогу, ведущую на Москву, пробитую по всей России еще во времена Екатерины Великой — вдоль речки Ясенки, мимо квадратной, приземистой кирпичной башни, тоже Екатерининских времен, с железным орлом на верхушке, отделяющей Крапивенский уезд от Тульского[6].
Москва! Кто из вас, не родившийся в деревне и не проживший всю свою жизнь среди полей и лесов, в кругу семьи и давно знакомых лиц, может ярко себе представить ощущения 8-летнего мальчика, впервые увидевшего Москву, о которой он только слышал и читал, с ее старинными, каменными, с колоннами, особняками, многочисленными церквами с синими и зелеными с золотом куполами и золотыми крестами, вытряхивающими душу булыжными мостовыми, снующими взад и вперед чужими, невиданными прежде людьми. Все это было ново, прекрасно, и Левочка жадно слушал рассказы отца о Москве, когда они въезжали в город.
Толстые поселились в большом, хорошем особняке. Уклад жизни мало изменился. Держали собственных лошадей, те же дворовые–крепостные обслуживали их. Мальчики учились, к ним приходили учителя; Николенька, которому было уже 14 лет, готовился к поступлению в университет. Левочка учился плохо, но по–прежнему живо интересовался всем, что его окружало, гуляя с Федором
Ивановичем по улицам Москвы. Отец то приезжал, то уезжал, тетенька Татьяна Александровна, как всегда, окружала детей своей лаской и любовью.
Никто толком не знал, как это случилось, кто сообщил бабушке и всей семье ужасную новость. Известие пришло из Тулы, куда Николай Ильич уехал по делам. Он вдруг, на улице, почувствовал себя дурно, упал и, не приходя в сознание, умер. Прошел слух, что братья–камердинеры, Петруша и Матюша, которые всегда были при нем, его отравили. Деньги и бумаги, бывшие при Николае Ильиче, исчезли. Деньги так и не нашлись, а бумаги были доставлены семье, в Москве, некоторое время спустя, какой–то таинственной нищенкой, которая нашла их будто бы на паперти церкви.
Горе потрясло всю семью. Дети Толстые остались круглыми сиротами, бабушка потеряла единственного сына — радость и гордость всей ее жизни, тетушка Алин — горячо любимого ею брата, тетенька Татьяна Александровна — человека, которого она молча и бескорыстно любила всю свою жизнь.
Левочка первое время не верил в смерть отца. Представить себе, что его живой, энергичный, красивый, жизнерадостный отец уже не существует, не смеется, не шутит, что он больше никогда его не увидит, — он не мог. Здесь была какая–то ошибка, недоразумение. Гуляя по улицам, он искал его среди встречающихся ему людей… Он ждал, надеялся, что вот он увидит его… И Левочка тосковал, сознавая сильнее, чем когда–либо, как сильно он любил отца.
Первое время не верила и бабушка. Она бурно переживала свое горе, примириться с ним, утешиться она не могла. Она слегла и меньше чем через год скончалась.
Ближайшей родственницей детей Толстых была тетенька Александра Ильинична Остен—Сакен, тетенька Алин, которая и была назначена их опекуншей.
Состояние Толстых было передано в опекунский совет, надо было сократить расходы, и Толстые переехали в более скромный дом. Никто не страдал от внешней перемены жизни, всем даже нравился новый, маленький домик в пять комнат, который случайно нашел для семьи маленький Левочка в одну из своих прогулок по Москве с Федором Ивановичем. Смерть бабушки, кроме ужаса перед покойником, которого впервые увидел маленький Лев, мало огорчила его. У него было другое горе — отставка добрейшего немца, Федора Ивановича, и передача Левочки, еще при жизни бабушки, в ведение нового гувернера, Сен—Тома — ограниченного, самовлюбленного, молодцеватого француза, весь облик которого, с его неестественной напыщенностью, почти театральной деланностью — отвращал чуткого мальчика. У Сен—Тома была своя теория воспитания и дисциплины, он смотрел сверху вниз на глупые, сентиментальные психологические рассуждения доброго немца, презирая его. У Федора Ивановича не было никакой теории воспитания, очень мало знаний и настоящей дисциплины, он просто любил своих воспитанников, понимал их и чутко разбирался в особенностях их характеров.
И Левочка не взлюбил Сен—Тома и за его презрение к Федору Ивановичу, и за его нежелание понять каждого из них, что для него было особенно важно, и за его самонадеянность.
«Да, это было настоящее чувство ненависти, — пишет Толстой, — той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противными его волосы, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какой–то непонятной силой притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками».
Страшно подумать, как страдал этот чуткий, всегда готовый сторицей отплатить за всякую ласку, внимание и доброту, ребенок. «Никогда не забуду я… — вспоминал Толстой в «Отрочестве», — как Сен—Жером (Сен—Тома), указывая пальцем на пол перед собою, приказывал стать на колени, а я стоял перед ним бледный от злости и говорил себе, что лучше умру на месте, чем стану перед ним на колени, и как он изо всей силы придавил меня за плечи и, повихнув спину, заставил–таки стать на колени…»
Была ли эта сцена вымышлена Толстым — неизвестно, но в своих воспоминаниях он пишет:
«Не помню уже за что, но за что–то, самое незаслуживающее наказания, Сен—Тома, во–первых, запер меня в комнате, а потом угрожал розгой. И я испытал ужасное чувство негодования и возмущения и отвращения не только к Сен—Тома, но к тому насилию, которое он хотел употребить надо мною».