Привет всем, кто будет при этом!
Дорогой господин доктор Энгель!
Ваше декабрьское письмо пришло ко мне вчера. И более ранняя открытка, которую Вы упоминаете в письме, тоже пришла тогда, она датирована 28 октября. За это время и у меня тоже произошло кое-что, почти пять недель я лечился в Бадене, у меня было совещание с моим издателем, многое приходилось устраивать заново, появились и не проходят ужасные глазные судороги, а в ноябре у моей первой жены, Мии, в Асконе сгорел дом; вопрос, что теперь будет с ней, еще не решен. С Иозефом Кнехтом теперь все определилось; поскольку в Берлине его отвергли, он должен в течение года выйти в Цюрихе, а значит, как и стихи, будет недоступен немецким читателям, кроме тех, кому я подарю эти книги, что пока все еще разрешается.
Что касается средств к жизни, то я проедаю свои сбережения, наверно, их и до конца хватит; доходов почти нет больше, ведь в Германии мои книги почти полностью – разошлись, а в Швейцарии крошечный рынок почти ничего не приносит. Но по крайней мере я смог издать стихи (они посланы к Вам), переиздать в одном книжном товариществе «Степного волка» и выпущу Иозефа Кнехта; я рад, что моя рукопись, пролежавшая больше чем полгода в Берлине, опять у меня.
Ну, вот, я и ответил на Вашу информацию о положении Ваших дел своей информацией. Замыслов у меня больше нет; проделать надо только работу над книжным изданием Кнехта, глазам придется над этим помучиться, но меньше, чем над стихами. Сверх этого ничего не хочу и не вижу, я заговорил бы о заслуженном отдыхе, не звучи это сегодня слишком мирно.
Иозеф Кнехт идет от идеи, не от наблюдений, он весьма абстрактен, что поэтически никуда не годится, поэтому я старался влить в него что-то живое, это должно быть заметно и в «Легенде», если она удалась. Если ток между двумя полюсами – абстрактностью и зримостью – действительно циркулирует, то получившееся можно назвать не абстрактным, а, пожалуй, притчеобразным. Но это не важно.
О Вас я часто думал, Ваши дела и заботы занимают меня больше, чем я могу передать; становишься бережлив, когда сам еле дышишь. Часто думаю я и о своем друге Шалле, боюсь, что дела его плохи.
Рад, что у друга Шремпфа что-то получилось с «Легендой» – вот уж не надеялся. А Ваши слова о стихотворении «Ступени» доставили мне удовольствие. То, что у Вас было с «без печали», бывает, конечно, порой и с самим автором, да и вообще за смелость высказывать такие вещи, какие сказаны в «Сиддхартхе», в «Трактате» или в «Кнехте», приходится платить, тут царит фатальная порой справедливость.
Как романист-филолог, Вы, наверно, знаете, что у моего любимого К. Фосслера вышли немецкий Данте и два следующих томика «Романии», у меня они есть, но читать буду не скоро. Я давно уже при длительном напряжении испытываю адские муки с глазами. Моя жена шлет привет. Тысяча самых лучших пожеланий от Вашего
Дорогой друг!
Спасибо за твое милое письмо, оно меня обрадовало. А извиняться из-за книги, конечно, не стоило! Я с удовольствием подарил ее тебе и ничего взамен ни в коем случае не принял бы.
Скуплюсь я на экземпляры по той причине, что уйму приходится раздаривать германским читателям: эта могучая империя давно уже не хочет платить ни пфеннига за заграничные товары, а подарки принимает за милую душу. Поскольку империя и отдельные люди – вещи разные и поскольку многие из этих отдельных людей мне очень близки, а иные даже как читатели лучше здешних, приходится дарить, ничего не поделаешь. Еще важнее это будет с Иозефом Кнехтом, когда он выйдет. Пока мы еще советуемся насчет формата, набора и т. п., и, к сожалению, небольшая часть текста, десяток-другой страниц, требует еще переделки.
Ты спрашиваешь, перестал бы я работать, если бы у меня был выбор? Но выбора-то как раз у меня и нет, и меня не спрашивали, а работа почти совсем прекратилась.
И с привязанностью к жизни дело обстоит примерно так: предложи мне сейчас на выбор – быть расстрелянным на месте или продолжать жить, я бы, конечно, побледнел и вдруг нашел бы всяческие доводы в пользу того, чтобы продолжать жить. А холодно рассудив, чего хорошего и чего плохого я довольно уверенно могу еще ждать, я, видит Бог, решительно предпочел бы не жить больше. Ведь сама по себе мысль, что когда-нибудь действительно перестанут наконец болеть глаза и ничего не услышишь ни о диктаторах, ни о военных сводках, – это уже избавление.
Addio, привет вам всем от
Глубокоуважаемый господин Бюрле!
Недавно мой друг Моргенталер рассказал мне о его визитах к Вам и о Вашем посещении Гайзера. Он сказал, что сперва Вы не проявили склонности помочь Гайзеру предложенным способом, а потом предпочли предложить художнику твердое месячное жалованье сроком на один год.
Если Вы действительно не решаетесь помочь, бесспорно, самому значительному швейцарскому скульптору столь щедро, как то намечалось раньше, я могу это понять: экономическое положение внушает тревогу, у меня тоже экономический спад и отвращение ко мне германских правителей совершенно выбили почву из-под ног. Однако другое предложение помочь Гайзеру, которое Вы сделали, предложение назначить месячное жалованье, я все же прошу Вас выполнить.
Я не заинтересован в этом лично, Гайзер не является моим другом, мы знакомы лишь поверхностно и не виделись много лет. Но за его художническую силу я всегда готов поручиться, и видеть, что такому недюжинному дарованию грозит деградация оттого, что этот художник, к сожалению, не художник по части умения жить и финансов, и оттого, что в нашей стране еще нет чуткости к таким необыкновенным явлениям, – это не дает мне покоя. Извините великодушно, что я потревожил Вас снова!
Дорогой друг!
Твое милое письмо с двумя чудесными набросками пришло как раз вовремя, когда я нуждался в обществе и, как говорят баварцы, в «оклике». Я на пять дней остался один. Нинон в отъезде, и я сижу в окружении бутылок с лекарствами и виши и счетами аптекарей […].
Ты прав – если бы генералов можно было заставить ежеутренне часок-другой писать красками, мир был бы иным. Но генералы и диктаторы не любят пятен от краски на штанах, и честолюбие их направлено не на то, чтобы мучить на своем стуле в роли модели какого-то одного несчастного, а на то, чтобы командовать тысячами и миллионами; честолюбия этого нашему брату так же не понять, как не понять генералу наших радостей и забот.
Вспоминаю одну историю, связанную с живописью. В марте 1918 года я был в Локарно, я тогда только-только начал писать красками и попытался сделать несколько акварельных пейзажей; однажды по моей просьбе меня взял с собой «на натуру» художник Густав Гампер, лихой, умелый акварелыцик. Мы отправились со своими рюкзаками и стульчиками в сторону Гордолы, я – с трепетом, страшась предстоящих задач; по пути я с мольбой сказал Гамперу: «Только будь добр – без водопадов!» Ибо это казалось мне труднее трудного. Вдруг он остановился на каком-то повороте дороги, за невысокой стеной шла коричнево-фиолетовая рощица, сквозь которую виднелись ущелье с водопадом, над ними – часовня, еще выше – гора с несколькими хижинами. Он тут же распаковал свой мешок – да и правда, вид был великолепный, – и все мои возражения остались втуне. И вот мы уселись и принялись писать. Мы уже кончали, как вдруг подкатила какая-то конная колясочка с какой-то тессинской семьей, и Гампер воскликнул: «Напишем-ка быстренько и колясочку!» – и действительно, за две минуты она появилась в его картине, я только поражался и совсем приуныл.