В «Серафите» Бальзак вводит мотив андрогинности, то есть такого соединения мужской и женской души, что вместе они составляют двуполое единство, — может быть, потому, что, согласно концепции Сведенборга, на небесах умы супругов полностью сливаются воедино, и пара именуется не двумя ангелами, а одним.
Похоже, ни «Серафита», ни письма, в которых Бальзак пытался приобщить пани Ганскую к сведенборгианству, не изменили ее взглядов, разве что содержащаяся в них критика христианских конфессий приправила ее католичество вольтерьянством.
Откуда я об этом знаю? Я не бальзаковед, однако знание французского позволяет мне обнаруживать комментарии и статьи, которых во Франции множество. За «Человеческой комедией» Бальзака кроется сложная философская конструкция, обычно недооценивавшаяся теми, кто видел в нем только реалиста. Несколько раз переписывавшийся роман «Луи Ламбер», главный герой которого — гениальный мыслитель, дает представление о двух переплетающихся направлениях: «научном» и мистическом. Во втором немаловажное место занимает Сведенборг — впрочем, известный Бальзаку, как и Словацкому, преимущественно из вторых рук.
Сведенборгианские образы множества небес и преисподних вдохновляли литераторов — наверное, прежде всего потому, что традиционный христианский образ ада и вечного наказания не согласовывался с понятием благого Бога. Легче представить себе естественное тяготение подобных к подобным, которые возносятся на небеса или падают в преисподнюю в силу этого взаимного влечения, а не осуждения. Поэты черпали из Сведенборга полными пригоршнями — например, когда, подобно Бодлеру, взяли у него идею соответствий между чувственным и духовным мирами, придав им значение символов.
Английский, язык
Первая мировая война положила конец господству французского, владение которым означало в Европе принадлежность к высшим кругам. Однако в межвоенное двадцатилетие он отчасти сохранил свои позиции, и лишь к концу 30-х люди начали учить английский. Я освоил азы английского по самоучителям и по достоинству оценил двуязычные книжечки с легкими рассказами — например, Киплинга. Впрочем, настоящее изучение этого языка началось во время войны, в Варшаве. Меня и Янку учил ее приятель из киногруппы «Старт» Тусь Тёплиц[65], впоследствии мэтр Лодзинской киношколы. Он, как ни в чем не бывало, ходил по Варшаве, давая уроки и не позволяя себе думать, что, будучи евреем, рискует при этом жизнью. И под его влиянием мы тоже отгоняли от себя мысль, что ему грозит опасность. Правда, на крайний случай у него, кажется, были итальянские документы. Затем нашей учительницей была Мэри Скрижалина — англичанка, квакерша, которая приехала в Польшу с квакерской благотворительной миссией после Первой мировой и вышла замуж за русского эмигранта. У нее было двое детей: сын считал себя русским, дочь — англичанкой. Начало германо-советской войны обернулось для Мэри трагедией: ее сын ушел служить в каких-то русских войсках при немецкой армии, чтобы сражаться с большевиками, и с тех пор она не получила от него ни единой весточки. Мэри Скрижалина была доброй и славной. Вероятно, она погибла во время восстания.
Мои успехи в английском придали мне смелости, и я — по заказу Эдмунда Вертинского из тайного Театрального совета — решился перевести «Как вам это понравится» Шекспира. Правда, я все-таки заглядывал во французские и польские переводы. Лучше всего у меня получились песни — их исполнение радовало нас и наших друзей. На первую половину 1944 года пришелся мой перевод «Бесплодной земли» T. С. Элиота.
Живя в Америке, я столкнулся с проблематикой переводов во всем ее многообразии. Совершенно очевидно, что переводы в значительной степени формируют литературу и лексику многих стран. В Польше так было с латынью и французским. Неизбежное столкновение с технической цивилизацией и ее английскими терминами заставляет задуматься, что оставить как есть, а что полонизировать. Например, как перевести mass media[66] — как «средства массовой информации»? Боюсь, что этот полонизированный вариант ввел в обиход именно я, переводя эссе для изданного парижской «Культурой» сборника «Массовая культура».
В Университете Беркли я вел семинар по переводу поэзии, используя то, чему научился в нашей виленской гимназии на уроках латыни Адольфа Рожека. Это был демократический метод коллективного перевода. Результатом совместной работы со студентами стала антология послевоенных польских поэтов, однако я предпочитал переводить других, а не себя — последнее гораздо труднее. Долгое время я был известен в одних кругах как автор «Порабощенного разума», в других — как переводчик поэтов, в первую очередь Збигнева Херберта. Как самостоятельный поэт я приобрел известность лишь в конце семидесятых.
Анка, Воронцова
Это была Варшава 1937–1938 годов, Варшава моего суженного сознания. Бассейн «Легии», домашние обеды у пани Даровской — кажется, где-то на Хожей (я закрываю глаза и вижу кусок тротуара, вход в парадную), моя квартира в Саской-Кемпе[67], доставшаяся мне в наследство от Мицинских на время их пребывания во Франции. С Анкой меня познакомил Стась Ковнацкий, учившийся в политехнике вместе с ее братом. Значит, это было уже после возвращения Стася из Кембриджа? Видимо, да. Воронцовы были русскими с примесью азиатской крови — наверное, этим объяснялась немного ласточкина красота Анки и миндалевидный разрез ее глаз. Вопреки аристократической фамилии у них был продуктовый магазинчик где-то в Праге[68], но детям они обеспечили образование. Кажется, Анка закончила юридический. Она предпочитала мужское общество, явно была из породы маркитанток и эротических сестер милосердия. Наша связь была недолгой. Духовно нас отделяли друг от друга тысячи миль, ибо она принадлежала к НРЛ[69] и преклонялась перед Вождем, Болеславом Пясецким[70]. Будучи уверена, что харизма Вождя должна подействовать на каждого, она настаивала до тех пор, пока я не согласился с ним встретиться. Белокурая бестия, спокойный, излучающий силу. Он не восхитил меня, зато впоследствии я смог понять некоторые его приключения — например, почему в тюрьме он произвел на Серова[71] такое впечатление, что тот решил его отпустить.
Анонимки
«Не любят вас, пан Чеслав», — анонимный автор прибавил эту фразу к присланной им копии довольно пакостной статьи обо мне. И то правда, за исключением определенного узкого круга, меня никогда не любили. У меня нет причин чрезмерно верить в свою правоту. Мои враги, писавшие анонимки или нападавшие на меня из-за угла, были по-своему правы. Во-первых, мои многочисленные пороки мешали вознести меня на пьедестал — вопреки очевидной общественной потребности. Во-вторых, врожденная кровожадность моего характера порой выражалась в пренебрежительных отзывах о людях, что сейчас я считаю просто невежливым. В-третьих, с самого начала моей литературной карьеры люди, проигнорированные и отверженные мной, чье присутствие было для меня моральной проблемой, обвиняли меня в грубости. Подумайте, какое огромное число людей состязается в писательстве, живописи, ваянии. Чувство иерархии не позволяет нам хвалить результаты, которые, по нашему мнению, не заслуживают похвалы, но тяжело бывает думать, скажем, о поэте, который с гордостью прислал свою новую поэму, ожидая от меня одобрения. И я оказывался перед выбором: либо написать ему, что поэма плохая, либо не отвечать. Это вовсе не вымышленный пример: именно таким образом я обидел Александра Янту[72], и это был конец нашей дружбы.