В роте у нас, кто имел родителев или сродственников, какие жалели, тот получал посылки или когда трешку, а городские и побольше — ну, они к фитьфебелю, к унтеру: «Пожалуйте гостинчик, не побрезгуйте…» Так им служба полегче бывала. А мне и письма никто не написал… Нас — кто безродные сироты — строжили больше всех. И наряды вне очереди, и под ружье… А скульнешь с обиды: «За что караете невинно?» — еще хуже приложат. Да еще нагрозят — в арестантские роты пойдешь. Один солдатик был не русский. Татарин вроде с Кавказу. Его Махметкой дражнили. Тихий такой, безотказный. Душа добрая, всем рад пособить. А фитьфебель над им каждый день изгалялся. И гонял зазря — бегом, ползком, на карачках… И все муштровал, как честь отдавать, как здравствовать всех — ваши благородия, ваши превосходительства и аж императорское величество… У того и так язык путается, а с перепугу и вовсе немел. Стоит, плачет. А фитьфебель ему кулаком и по зубам, и по салазкам, и под дых: «Я тебе глотку прочищу!» И унтер туда же, и солдатики были такие, что только хи-хи да ха-ха… Так Махметка пошел одной ночью в караул — разулся, винтовку в рот стволом, а ногой босой на курок, застрелил себя насмерть… После того и я решился: не останусь при тех иродах. Днем опять стоял два часа под ружьем на солнцепеке — не угодил фитьфебелю, не так сапоги почистил. А ночью, как пошел в караул у самой границы, у ручья, кинул винтовку в кусты — леший с ней — и прощай Россия!..
А там, в Германии, в Пруссии, подержали меня три дня в караулке. Офицер приходил в очках, такой почтенный, говорил по-нашему складно. И со мной, как с барином, обходительно, на «вы», честь по чести спрашивал: кто, откуда, как служил, зачем убег. А потом отвезли в Гумбинен и там определили в усадьбу — в графское поместье. Там я был три лета и три зимы. Понимать стал по-немецки. Другие батраки там были — по-ихнему лянд-арбайтер — и с немцев, и с поляков. А поляки говорят — похоже, как по-русски: работать — робиць, рабочий — роботник, мать — матка, отец — ойтец… Ведь похоже?.. Через них я и немецкому научился… Всем имением командовал такой пан инспектор. В годах уже, строгий, но справедливый. Он польский хорошо понимал и по-русски малость. Он меня сперва до коней приставил. Кони справные были: и дюжие и красивые. А я завсегда всякую скотину жалел. И за ними ходил как за своими. Кормил и поил когда надо, как следует, и гривы и хвосты по волоску расчесывал, и копыта стругал… Пан инспектор придет, белый платочек с кармана вынет, потрет у одного холку, у другого в паху, «гут» говорит. И папироской угощают — «Витте, раухен» — кури, значит, пожалуй.
Как та война началась — первая, царская еще война, — приехали в имение жандармы, искали меня, опасались, как я раньше был русского царя солдат. Но тот пан инспектор меня жандармам не дал. А послал с конями подальше от войны. Там еще конюхи были — поляки, но тоже русской державы подданные. Вот мы с ними и погнали табун… Сзади уже пушки слыхать было. А поляки меня пужали: вот поймают нас козаки, шашками порубают или повешают. Но потом война обратно повернула, и мы к зиме вернулись… А на осень я женился… Она вдовая была с малыми детями, сын и дочка. Мужик ее молодым помер. А сродственников ни у него, ни у нее. Круглые сироты, вроде как я. Хозяйство не так чтоб большое — удобной земли семь моргенов — по-нашему десятины две будет. Да еще и корова, и свинки, и куры-утки… Как ей одной управиться? Она и ходила в имение — работать в поле, во дворе. Платили малость. Зато пан инспектор помощь давал, посылал и вспахать, и посеять, и убираться… Вот и меня посылал, весной с плугом, летом с косилкой. Ну я там и во дворе помогал. Показалась она мне. Хорошая фрау и с лица, и так, чистая, прилежная, тихая и веселая. И я ей показался. Молодой был, сильный, до всякой работы прилежный и тоже тихий и веселый… Ее Мария зовут, как мою маму покойную. Меня сызмальства звали «Машкин Сенька». Потому в нашей семье еще два Сеньки были — мои двоюродные Петров Сенька и Семенов Сенька… И деда нашего Семеном звали, и фамилие наше Семеновы. А немцы прозвали Зимон Зимоноф…
Мы с Марией поженились в одна тысяча девятьсот пятнадцатом году. Пастор венчал. Хороший старичок. Спросил меня: «Ты в Кристуса веруешь?» Кристус — это по-ихнему Христос. «Конечно, верую и молиться знаю: «Отче наш». Он и сказал: «Гут». Бог-то везде один. Немцы зовут «Либе готт» или «Герр готт», поляки — «Пан буг», а это все едино, как у нас «Господи Боже»… Слова разные, а Бог-то один.
Мы с Марией хорошо жили. Она еще троих родила — двух дочек и сынка. Но я и тех первых двух, как своих, жалел. Старшая дочка — она тоже Мария — еще в одна тысяча девятьсот тридцать первом замуж вышла. Мужик ее на айзенбане, на железной дороге служил, они потом в самый Берлин переехали. Старший сын Кристиан еще перед войной призывался, до унтер-офицера дослужил; во Франции его убили. Мы все за ним плакали. Осталась вдова, двое внучат. Они в городе жили, в Гумбинене; у ее папаши гаст-хаус был, трактир с комнатами для приезжих. Младшие наши дочки — Анна и Луиза — я ее по-русски кликал Лизой — тоже обе замужем за крестьянскими сыновьями из наших мест. Анин мужик, Фриц, ефрейтором был, он без вести пропавший, на Остфронте — в России, значит… Может, он там в моих племянников стрелял? Или кто с них его убил?.. А Лизин молодой, Курт, — они уже в войну венчались, как он в отпуск приезжал, — унтером, на танке воевал, в Африке — в самой пустыне, потом в Италии, больше вестей от него не было… А младшенького нашего, Петьку, по-немецки говорят Петер, — со школы в солдаты взяли, — он с одна тысяча девятьсот двадцать третьего году, — и тоже в Африку. Но, слава Богу, в плен попал. Писал из Канады, что здоров, не обижают и работа не тяжелая, в лесу… Вот как оно — по всей земле мои кровинки. А я в свое отечество вернулся. Прямо сюда, в тюрьму.
Когда эта война сделалась, — в России, значит, — у нас из деревни последних парней позабирали. И порядки строже пошли. И деньгами давай, и зерно, и мясо, и яйца… Ну, я завсегда все сдавал в срок. А то были такие начальники, что спрашивают: «Герр Зимоноф, руссэ, большевик?» А я руками разведу. Рус, конечно, рус, но никакой не большевик… И вправду ведь — что я знал? Свою семью, свое поле, свой хоф — это по-русски сказать двор, но только побольше — и дом, и вся усадьба… Наш хоф не в самой деревне, а с полторы версты подальше, у леса. Мы в деревню только по воскресеньям ходили — в кирху, а после в гаст-хаус — в трактир, выпьем пива, а я еще и рюмочку-другую корна — водочки, значит… Дети в кино пойдут или на танцы, а мы с Марией домой, коров кормить, лошадок, свиней, птицу… Мы тихо жили. Мы никого не трогали, и нас не так чтобы сильно притесняли. Заплатил, сдал все, что требуется, и живи спокойно.