Лето 1931 года мы провели в Вольске, у маминого брата дяди Пети. В воспоминании почти ничего не осталось от этого лета. Маленький, весь засыпанный тяжелой цементной пылью городок. Широкая, но безрадостная Волга. Обычная провинциальная инженерская квартира в стандартном каменном доме. Несчастный, как-то отставший, мне казалось, от жизни, красивый, чернобородый дядя Петя. Трудные характеры в его большой семье. От этого лета, тянувшегося долго и уныло, запомнились какие-то пустяки — простокваша-варенец, да то, как мне кто-то сбил с носа пенсне, когда я стоял на балконе дяди-пстиной квартиры. С нашего приезда из Норвегии у меня обнаружилась близорукость (впрочем, я заметил ее сам уже нссолько раньше, лет в тринадцать), и с пятнадцати лет я завел себе пенсне — из бессознательного подражания папе, а главное — из кокетства: мне казалось, что пенсне меньше, чем очки, искажают черты лица. В школе я, разумеется, пенсне не носил (засмеют, да и собьют) — но это было и не нужно, так как я не утруждал себя глядснисм на доску. Но после школы стал было носить регулярно. Однако после трагикомического случая на дяди-пстином балконе я завел себе очки и снимал их только на ночь.
В Вольске пошли мы как-то искать «дачу Воронцова», — ту самую белую дачу моего первого детства, с которой начинаются в 1917–1918 годах, эти воспоминания. Мне она, по памяти, казалась громадной и окруженной большим и густым садом, оказалось, что она маленькая, и сад тоже. Войти туда не удалось — она была обнесена высоким серым, досчагым забором, и там был какой-то склад бочек. Я вспомнил, как незадолго перед отъездом из Норвегии я побывал в Люсаксрс, в том доме, где мы жили, впервые приехав заграницу, и как дом тоже оказался очень маленьким, и в калитке надо было нагибаться под перекладиной; и вес было другое, кроме знакомого с раннего детства соседа-врача с его мотоциклом — доктора Баккс.
А от того лета, может быть, более всего запомнился мне город Аткарск, где мы пересаживались на обратном пути на московский поезд, — бревенчатые домики, чудовищная черноземная грязь на главной площади, грязная столовка «Палэ-Рояль» — в точности его повторил для меня город Буй в 1942 году.
Когда же это лето прошло, и мы опять вернулись в Ленинград, папа сказал мне, что, пока я не смогу поступить в Университет, мне следует заняться делом и начать зарабатывать, — раз школу я уже кончил. Я, конечно, с этим согласился. Постоянной работы у меня сначала не было (да и не стоило устраиваться всего на год), но я что-то переводил — один чудовищный по глупости рассказ какого-то норвежского пролетарского писателя о кроликах, переведенный мной, был напечатан в журнале «30 дней» или другом каком-то; может быть, был напечатан и не один перевод — не помню точно; кроме того, я давал уроки норвежского и, кажется, также английского языка. Норвежский язык я преподавал одному пожилому толстому инженеру, мало способному — не знаю, зачем ему понадобился норвежский; и еще студентке старшего курса ЛИЛИ, Татьяне Григорьевне Гнсдич.
Мои уроки с Татьяной Григорьевной длились года два или три, и мы с ней подружились. Татьяне Григорьевне в это время было лет двадцать шесть-двадцать семь. Была она высокая и какая-то нескладная, старомодная, всегда в длинном, темном платье со старыми матовыми кружевами; нос ее был длинный, подбородок тоже, рот ввалившийся, как у старухи, плохая, пористая кожа. Но в ней жила поэтесса, — или, она сказала бы, поэт, — экзальтированный поэт, но все-таки настоящий; не только версификация, но и поэтическое настроение давалось ей легко. Жила она с матерью, пожилою, тихою и смирившеюся с жизнью. Жизнь же, видимо, была нелегкая: отец Татьяны Григорьевны был не только дворянин, что уже было, по тем временам, довольно скверно, но еще и уездный земский начальник, что было всего на один градус лучше жандарма. Ей не сразу удалось поступить в Университет (или в ЛИЛИ, вернее), и её не раз оттуда собирались исключить, а может быть и исключали. Особенно преследовал ее некий однокурсник — Кокорин; он был настолько активным общественником и борцом с классовыми врагами, что невольно приходилось задумываться — а не жандарм ли был его собственный папенька?
Между прочим, однажды Татьяну Григорьевну вызвали в деканат и предъявили обвинение в сокрытии дворянского происхождения — это было тогда самое страшное и в то же время самое ходячее обвинение. Татьяна Григорьевна сказала, что с фамилией «Гнсдич» скрывать дворянское происхождение бесполезно: кроме дворян, носителей этой фамилии нет. Тогда её стали исключать из института за то, что она «кичится своим дворянским происхождением».
Впрочем, она отнюдь не была антисоветски настроена. Совсем напротив. Я уже говорил, что я не встречал тогда среди интеллигенции моего поколения людей, действительно антисоветски настроенных, хотя они и могли критиковать ту или иную черту советской действительности. Идея построения социализма, явный и искренний энтузиазм коммунистов и рабочих заражал всех. А если был кто, думавший иначе, то гражданская война приучила таких молчать, как мертвых — и их голос и мысли до меня не доходили.
В меня Татьяна Григорьевна была чуточку влюблена. Это не самомнение, она сама мне это говорила много лет спустя. Но я об этом мало задумывался — просто мне нравилось с ней говорить на высоинтсллигснтныс темы — о поэзии, о языкознании. Позже, уже на втором курсе Института, я изобрел некую лингвистическую теорию о происхождении индоевропейских корнеи на основе первобытных семантических пучков — она очень заинтересовалась и увлеклась этой теорией — а, может быть, просто мной, — я же не хотел разрабатывать придуманного, так как собирался быть историком, а не лингвистом, и все уговаривал её взять мои тетрад** и продолжить работу — и поэтому эта работа называлась между нами «кукушонком». В конце концов я подарил ей свои тетради — хочет продолжать, пусть продолжает, нет — пусть бросит. Меня не смущало даже то, что в этих тетрадях, между прочим, анализировались и нецензурные слова: мне была нужна наиболее архаичная лексика славянских языков, и я брал ее и из Срезневского, и из Даля, и с улицы, — и мне казалось, что на том высоконаучном уровне, на котором велось нами это обсуждение, мы должны относиться к этим вещам чисто научно. Не знаю, что она об этом думала, но она не показывала вида, что это ее шокировало. Впрочем, к подобным вещам точно так же относились и другие наши студентки и студенты, увлекавшиеся мифологией и семантикой, ученики И.Г.Франк-Камснсцкого и О.М.Фрсйдснбсрг. Но об этом дальше.
Где-то ближе к новому 1932 году я поступил уже на настоящую служб}. Устроил меня туда романо-гсрманист Шадрин, приятель и однокурсник Вани Лебедева. Это была школа для детей английских и американских специалистов, работавших в Ленинграде. Я поступил туда учителем географии. Директоршу не смутило ни то, что я не имел какого-либо специального педагогического или географического образования, ни даже то, что мне и семнадцати лет не было. Беда была в том, что в эту школу никто не хотел идти работать, да и трудно было найти учителя, который достаточно хорошо говорил бы по-английски.