Размышлял он и над судьбами родной культуры, над «русской идеей». Уже преодолев свои ранние славянофильские симпатии, определяя Россию как «семью народов», он верил в ее особое предназначение. «У русского народа есть важные добродетели преимущественно перед народами Запада, — это именно те, которые общи нам с близким нам Востоком: созерцательность, покорность, терпение. Этими добродетелями долго держалась наша духовная метрополия — Византия, однако они не могли спасти ее. Значит, одних этих восточных свойств и преимуществ самих по себе мало. Они не могут уберечь великую нацию, если к ним не присоединится тот, другой элемент, который, конечно, не чужд России, как стране европейской и христианской, но по историческим условиям имел у нас (как и в Византии) лишь слабое развитие — я разумею сознание безусловного человеческого достоинства, принцип самостоятельной и самодеятельной личности».
Соловьев — последний (и наиболее крупный) русский шеллингианец. Его творчество знаменует собой взлет и распад направления. Как Григорьев, он умер рано. Был еще более неустойчивым человеком, бросался в такие крайности, какие Григорьеву и не мерещились.
Александр Блок набросал выразительный портрет Соловьева, видел которого он один раз — на похоронах. В погребальной процессии перед Блоком шел большого роста худой человек в старенькой шубе, с непокрытой головой, на буром воротнике шубы лежали длинные серо-стальные пряди волос. «Фигура казалась силуэтом, до того она жутко была непохожа на окружающее. Рядом со мной генерал сказал соседке: „Знаете, кто эта дубина? Владимир Соловьев“. Действительно, шествие этого человека казалось диким среди кучки обыкновенных людей, трусивших за колесницей. Через несколько минут я поднял глаза: человека уже не было; он исчез как-то незаметно — и шествие превратилось в обыкновенную похоронную процессию.
Ни до, ни после этого я не видел Вл. Соловьева; но через все, что я о нем читал и слышал впоследствии, и над всем, что испытал в связи с этим, проходило это странное видение. Во взгляде Соловьева, который он случайно остановил на мне в тот день, была бездонная синева: полная отрешенность и готовность совершить последний шаг; то был уже чистый дух: точно не живой человек, а изображение: очерк, символ, чертеж».
Он выделялся не только среди обычных людей на улице. Также и среди тогдашних русских мыслителей. Ему пророчили профессорскую карьеру, но он без видимой причины покинул университет. Не примыкал он ни к одному из существовавших идейных течений. Пережив в юности увлечение материализмом и сохраняя симпатии к Н. Г. Чернышевскому, он был фактически его идейным противником. Пройдя выучку у классиков немецкой философии, прекрасно зная их, он выступал критиком Канта и особенно Гегеля. Он дружил со славянофилами, но резко потом с ними разошелся. Увлекся католицизмом, но ненадолго. С некоторых пор его постоянная симпатия — иудаизм. Умирая, он молился на еврейском языке о благополучии Израиля. Однако причислить его к какой-либо сионистской группировке из тех, что были в России, нелепо. Для евреев он оставался гоем, для русских почти что изгоем. Он был одиночка.
Главный его труд — «Оправдание добра». Но, как утверждает хорошо знавший его В. В. Розанов, — «тихого и милого добра, нашего русского добра, — добра наших домов и семей, нося которое в душе мы и получаем способность различать нюхом добро в мире, добро в Космосе, добро в Европе, не было у Соловьева. Он весь был блестящий, холодный, стальной (поразительно стальной смех у него, — кажется, Толстой выразился: „ужасный смех Соловьева“). Может быть, в нем было „божественное“ (как он претендовал) или — по моему определению — глубоко демоническое, именно преисподнее, но ничего или мало в нем было человеческого. „Сына человеческого“ по-житейскому в нем даже не начиналось, и казалось, сюда относится вечное, тайное оплакивание им себя, что я в нем непрерывно чувствовал во время личного знакомства. Соловьев был странный, многоозаренный и страшный человек».
Он был визионер. Уже в возрасте девяти лет он имел видение, которое повторилось через тринадцать лет в Британском музее, где он вел научную работу. На этот раз ему велено было отправиться в Египет, и здесь в пустыне он в третий раз «узрел Софию» (эпизод описан им в стихотворении «Три свидания»). Однажды на него бросился черт, и ему пришлось с ним бороться, Соловьева нашли на полу без сознания. В конце концов он обратился за помощью к доктору Розенбаху, — «специалисту по части мозгов».
Он зримо предчувствовал конец истории. О том, как он представлял это себе, мы узнаем из «Краткой повести об антихристе», венчающей его последнее крупное произведение «Три разговора».
О Страшном суде, потустороннем конце истории, воскресении мертвых любил философствовать Шеллинг. Только у него все это звучало величавым заключительным аккордом мировой симфонии, которому быть в далеком будущем, неизвестно когда. Эсхатология Соловьева дышит злобой дня, окрашена в тона политически-апокалипсические. После «Трех разговоров» посмертно вышла небольшая заметка «По поводу последних событий» — своего рода духовное завещание философа. «Боксерское восстание» в Китае Соловьев принял за начало «панмонголизма», который, по его мнению, должен привести к краху Европы. Вот последние абзацы, вышедшие из-под пера Соловьева:
«Что современное человечество есть больной старик, и всемирная история внутренне кончилась — это была любимая мысль моего отца (знаменитого русского историка Сергея Соловьева. — А. Г.), и когда я, по молодости лет, ее оспаривал, говоря о новых исторических силах, которые могут еще выступить на всемирную сцену, то отец обыкновенно с жаром подхватывал: „Да в том-то и дело, говорят тебе: когда умирал древний мир, было кому его сменить, было кому продолжать делать историю: германцы, славяне. А теперь где ты новые народы сыщешь? Те островитяне, что ли, которые Кука съели? Так они, должно быть, уже давно от водки и дурной болезни вымерли, как и краснокожие американцы…“ А когда я, с увлечением читавший тогда Лассаля, стал говорить, что человечество может обновиться лучшим экономическим строем, что вместо новых народов могут выступить новые общественные классы, четвертое сословие и т. д., мой отец возражал с особым движением носа, как бы ощутив крайнее зловоние. Слова его по этому предмету стерлись в моей памяти, но, очевидно, они соответствовали этому жесту, который вижу как сейчас. Какое яркое подтверждение своему продуманному и проверенному взгляду нашел бы покойный историк теперь, когда вместо воображаемых новых, молодых народов нежданно занял историческую сцену сам дедушка Кронос в лице ветхого китайца и конец истории сошелся с ее началом!