не знаю. Но кроме того Калинин был едва ли не единственный серьезный поклонник калужнинской живописи, а это художники особенно ценят, такая дружба для творческого человека, которого многие не понимают, дороже хлеба. Вроде брата Тео у Винсента Ван Гога, — и она хорошо улыбнулась. — Тихий человек, неслышный, интеллигентнейший и... очень одинокий. Мне всегда казалось, что в его жизни случилось нечто трагическое — может быть, тюрьма, арест. Появлялся внезапно, продвигался бочком, словно боялся что-то разбить, задеть, поднять шум... — Посмотрела на меня с сомнением, явно не зная, стоит ли говорить, и вдруг прибавила: — В то время таких было много, из репрессированных, жизнь их напугала на долгие годы.
— Вы о конце пятидесятых? — переспросил я. — А в начале шестидесятых разве для него ничего не изменилось?
— Не знаю. Не уверена. В последние годы, уже незадолго до смерти, он попросту голодал. По сути, это был бедный человек, почти нищий. — И тут же уточнила: — Нет, он ничего не просил, но вид... Пиджачок, протертый до дыр, неумело зашитый, рубашка, потерявшая цвет, бесформенная старая шляпа, — вздохнула: — Да, он голодал и в шестидесятых. Потом я слышала, что пенсию он получил поздно, чуть ли не в семьдесят, да и пенсия-то — не объешься. Как это у него получилось — не знаю...
— А Союз?
— Говорили, исключен в тридцать седьмом, остальное, как я сказала, во мраке. Впрочем, и тут я повторяю с чужих слов. Что он ел, откуда брал деньги, кто ему помогал? — И она развела руками: — Бесспорно одно, жил трудно! Вот бумагу, краску охотно брал, видела. Но это давали не очень близкие люди, Владимир Васильевич сам тяжело жил, с семьей у него не ладилось, странная была жена, восстанавливала дочь против отца. Да и квартирой для него чаще была мастерская, какая же помощь?!
И вдруг вспомнила:
— Калужнина я иногда встречала в Елисеевском. Увижу, позову в очередь, хочу перед собой поставить, но люди начинают гудеть, раздражаться, а он голову в плечи, воробушек пуганый, — и назад. В глазах — ужас. Тут хамам раздолье, а интеллигентному человеку — петля. Но я, знаете, все равно чек выбью, получу его граммы, отдам. Он, бывало, берет купленное — людей из очереди уже нет, — но все равно озирается, такая боль глядеть!
Я спросил о работах.
Елизавета Геннадьевна показала назад, на простенок.
— Здесь лежали. После смерти Калужнина Владимир Васильевич все сюда привез, сложил между дверями. Мы уже привыкли к этому нагромождению, огромное количество работ было. Вначале Калинин в музеи пытался пристроить, умоляя забрать, растолковывал, какой силы художник. Но музеи даже смотреть не стали. Сразу вопрос: почему не в Союзе? Ах, исключали! И хотя шли уже семидесятые, а все равно это было вроде бы подтверждением нелояльности: не вольнодумец ли?! Или, того хуже, формалист. Клеймо зря не поставят.
— А вы сами-то видели работы?
— Видела... — И призналась: — Осталось ощущение мрачности, темноты, если уж честно. Впрочем, не так-то мы были любопытны, все лежало запакованным, у меня и мысли не возникало развязать, поглядеть...
Она заторопилась.
— Только выводов из моих сомнений не делайте! Калинин считал Калужнина выдающимся, не раз говорил об этом, когда возмущался музейщиками. Мы Владимиру Васильевичу верили безоговорочно, образованнейший был человек! А Калужнин ему под стать, встретятся — и часами об искусстве, других разговоров у них не бывало, не слышали.
— И вы в спорах участвовали?
— Ой, что вы! — Она засмеялась. — Мы не все и понять-то могли. Они как иностранцы. Импрессионистов — я говорю о начале пятидесятых, когда Василий Павлович начал к нам приходить, — в музеях не было. В Пушкинском отдел заменили подарками Сталину. Что уж о Пикассо говорить?!
Она хотела что-то прибавить, но в этот момент открылась боковая дверь и в зал вошел коренастый мужчина в черном строгом костюме с черным галстуком, по-хозяйски поглядел на меня, но обратился к Елизавете Геннадьевне:
— В чем дело?
Он, вероятно, еще прикидывал «вес», возможную мою силу — кто знает, инспектор, начальник? — зачем спешить.
— Чем могу?..
— Наш директор, — представила Елизавета Геннадьевна, хотя и без того было ясно, с кем разговариваю.
Директор словно бы заставил себя улыбнуться — впрочем, настороженность не исчезла.
— Товарища картины интересуют. Помните, те, что были в простенке, от Владимира Васильевича еще оставались?
Кажется, пора было вынимать документ, такие люди неопределенности не терпят.
Удостоверение Союза писателей явно утеплило директорский взгляд.
— Видите ли, — сказал директор, — картины, о которых вы спрашиваете, были переданы родственнику художника, мы, помню, даже вызывали его телеграммой.
— Из Архангельска? — уточнял я.
— Точно не скажу... — Он словно извинялся за несовершенную свою память. — Возможно, из Архангельска.
— Но в музеях Архангельска Калужнина нет, мы запрашивали, — сказал я так, словно представлял некую государственную организацию. — Тем не менее картины представляли серьезную художественную ценность.
Левая бровь директора поползла вверх, в глазах появилась искорка страха, но взгляд тут же стал гаснуть.
— Можно поискать расписку, — неуверенно сказал он. — Думаю, без каких-либо документов мы не могли отдать такое количество холстов.
Елизавета Геннадьевна отвернулась — кажется, у нее не прибавилось веры к его словам.
— Не могли бы вы поискать сейчас? — наступал я, понимая, что потерять время — это потерять шанс. Дальше начнутся просьбы зайти завтра, через неделю, через месяц...
Директор повернулся и, притворив дверь, надолго исчез в глубине кабинета.
Мы опять говорили о Калинине, но теперь я уже слушал Елизавету Геннадьевну рассеянно, вполуха — мой интерес был там, за дверью. Оттого, найдет или не найдет директор адрес, зависело очень многое.
Дверь распахнулась, в руках директора розовела бумага, — с канцелярией в музее оказалось нормально.
— Картины в Мурманске! — с порога нокаутировал меня он. — Кто вам сказал, что они в Архангельске?!
Я застыл, пораженный. Господи, из-за своей неопытности или даже нерадивости я потерял целый год! Оказывается, место картин можно было выяснить моментально, стоило заглянуть в училище и расспросить людей.
— К-как... в Мурманске?!
Он уже