А еще читал рукописи по гражданской войне, делал выписки. Надо было тогда же все это прекратить, чувствовал себя неважно, каждый день болела голова, и не просто болела, а как-то по-особенному. А как же прекратить, когда работники архива дали ему потрясающий материал для «19-го года», материал совершенно неизвестный, в романе это будет сенсационно… Или нет… Все началось, пожалуй, накануне съезда и во время съезда. Уже накануне съезда он написал 11 статей и статеек. Вот уж когда он устал до последних человеческих пределов. А потом — съезд. Днем и вечером, Алексей Максимович несколько раз просил его бывать, не пропускать заседания, потом замучили банкеты после одиннадцати вечера. Какое же надо здоровье, чтобы все это выдержать… Никогда он так не уставал, как тогда… Да и такой почет ему был тогда отовсюду, какого никогда не бывало. Как же тут было устоять… Отдохнуть-то отдохнул, но, видимо, где-то все-таки осталась усталость. А то разве стал бы он просить Туею никому не говорить о его возвращении накануне Октябрьских торжеств. Иначе его действительно замучили бы статьями и разными интервью. Да и в Москве ему пришлось выступить на предсъездовском колхозном собрании, а потом скрываться от газетчиков… Никогда так не хотелось ему покоя, как после съезда. И не удалось… И вот возмездие за расточительность… Приходится лежать… Сколько уж дней… Ничего серьезного… Ничего серьезного…
Толстой был очень недоволен врачами, категорически запретившими ему работать. Наталья Васильевна в эти дни не отходила от него. И болезнь постепенно отступала, врачи разрешили друзьям и товарищам навещать его.
Однажды зашел Николай Никитин. Толстой обрадовался старому другу.
— Слушай, — сказал Толстой после того, как ответил на вопрос о своем здоровье, — у меня есть один замысел. Рассказать?
— Рассказать-то, конечно, рассказать, но тебе можно так долго говорить-то? Не прогонит Наташа меня раньше времени за это?
— Ничего… Так слушай… Когда я был маленький, — очень, очень давно, — я читал одну книжку, она называлась «Пиноккио, или Похождения деревянной куклы». Не читал?
— Нет, что-то не помню.
— Деревянная кукла по-итальянски — буратино. Повесть произвела на меня очень сильное впечатление, но куда-то сразу затерялась, и я не мог перечитывать ее, как хотелось бы, к тому же я поделился своими впечатлениями со своими друзьями, которые теребили меня, упрашивая хотя бы рассказать содержание этой повести. И я стал рассказывать моим товарищам, девочкам и мальчикам, занимательные приключения Буратино, но каждый раз пересказывал по-новому, что-то добавляя, переиначивая. Стала получаться какая-то новая история, я выдумывал такие похождения, каких в книжке не было. Так вот слушай, что я хочу сделать. Написать книгу о приключениях деревянного человечка, причем объяснить читателю, что в данном случае я именно вспоминаю прочитанное и забытое. Что ты скажешь? По-моему, это хороший прием…
— Да, да, — поддакивал Никитин, а сам поражался неистощимой энергии этого никогда не унывающего человека.
— Слушай, я придумал, что когда деревянный человечек во время своих странствий встретится с кукольным театром, то куклы сразу узнают деревянного человечка. Правда, они видят его впервые, но ведь куклы узнают друг друга, на то они и куклы. А? Как ты думаешь, правдоподобно? Это чудовищно интересно… Этот Буратино… Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак…
«Он захохотал, — вспоминает встречу Никитин. — В этом желании прикоснуться ко всему, все успеть была какая-то пленяющая творческая жадность, точно у Дюма. И часто мне казалось, что в этом он был похож на него. Он был так же трудолюбив, как этот француз, написавший целую библиотеку, и, садясь за стол, за обед, он так же чувствовал себя мастером, который хорошо поработал и потому имеет право «поесть».
Не прошло и месяца, как Толстой снова был на ногах. Побывавший у него в это время директор Литературного музея В. Д. Бонч-Бруевич писал Горькому о своих впечатлениях: «…Внешне совершенно здоров, очень бодр, ходит, весел, но у него на лице какой-то особо страдальческий отпечаток, очевидно от перенесенного и передуманного о том, что глубоко задело его. Видно по всему, что он радуется своему бытию… Он полон творческих сил и намерений, весь поглощен мыслью о третьей части его «Петра», а также очень много думает, расспрашивает и знакомится с 19 годом, о котором хочет писать. Причем эта последняя его работа сейчас превалирует над ним, и он полагает, что сначала начнет писать о 19 годе. Тут же очень много посвящает времени истории Иоанна Грозного, собирает материалы — книги, портреты, — и говорит, что в его сознании Петр имеет свои истоки в Иоанне Грозном и что Иоанн Грозный для него даже интереснее, чем Петр, колоритнее и разнообразнее. Хочет о нем писать. Вообще весь в творчестве».
Горький внимательно следил за ходом болезни Толстого, о которой ему подробно сообщала Наталья Васильевна. Естественно, Горький знал и о том, что Алексей Толстой порой не мог удержаться от житейских соблазнов, и правильно угадывал в этой невоздержанности одну из причин его болезни. Поэтому, получив от Натальи Васильевны извещение о болезни Толстого, он в шутливой форме высказал несколько советов, как надо вести себя человеку его возраста: «…В 50 лет нельзя вести себя тридцатилетним бойкалем и работать, как четыре лошади или семь верблюдов. Винцо пить тоже следует помаленьку, а не боченками». Горький советует, кроме того, ограничить все формы общения с женщинами, духовно чужеродными, отказаться от, может быть, и сладостного, но, в сущности, пустого и мало поучительного истребления времени со своими соплеменниками, а лучше всего вообще отдохнуть ему от наслаждений жизнью, особенно же от коллективных, всегда неумеренных и потому вредных. «Должен сказать, — писал Горький в заключение письма, — что я сугубо взволнован нездоровьем вашим, милый мой друг. Пора вам научиться беречь себя для той великолепной работы, которую вы так мастерски, уверенно делаете. Попробуйте пожить несколько осторожнее! Не превращайте творчество в каторжную работу, как это свойственно вам…»
В ответном письме Толстой, кажется, внял мудрым советам своего старшего друга, признаваясь, что болезнь многое переменит в его жизни, прежде всего сделает более осторожным. Но последующие его планы и размышления как бы опровергают эти добрые намерения вести размеренный образ жизни. Уже 15 января Толстой писал Горькому: «Дорогой Алексей Максимович, спасибо за ваше доброе письмо, мне очень хочется за него обнять вас крепко, потому что, помимо прочего, я вас очень, очень люблю. Туся держит при себе это письмо вроде шестопера, чтобы бить меня по затылку в случае каких-либо легкомысленных намерений с моей стороны.