А это значит, что голову под пули он подставлял, хорошо про себя зная, что он — нераскаянный грешник… И потому, коль скоро шальная пуля все-таки найдет его, то…
Как содрогнулся я, великий Боже…
Этот «черный херувим», видно, преследовал Гумилева неотвязным кошмаром. Отсюда и настоятельная, хотя и не очень логичная, мольба его лирического героя к Петру:
Не медли более, бери ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.
Нет, о святости лирического героя «Памяти», «избранника свободы», «мореплавателя», «стрелка» и «воина», говорить не приходится. Да, он изгладил покаянием отроческие грехи. Он отрекся от юношеского декадентства — но оно продолжает преследовать его жутким призраком, всплывая со дна сознания. В настоящем он — безусловно, православный христианин… с весьма сложными проблемами в области духовной, ибо «плоти он смирить не может» и покаяние свое потому сам не считает искренним…
Вот в этом виде он и рвется к вратам Нового Иерусалима!
Я — угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле.
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
Чтобы понять причины, подвигнувшие Гумилева, прекрасно сознающего свое личное духовное несовершенство, надеяться все-таки, что и для него, и для России осуществимо в ближайшем будущем «тысячелетнее царство святых», нужно вспомнить главный аргумент лирического героя «Рая»:
Георгий пусть поведает о том,
Как в дни войны сражался я с врагом.
Э. Папля, оценивая содержание «Рая» именно как попытку «договора» лирического героя с Богом, демонстрацию «заслуг» в расчете на «толерантность», справедливо замечает, что идея «боговоздаяния» здесь существенно корректируется гумилевским «рыцарским этосом», т. е. особым, отличным от расхожего, пониманием «сакральной ценности» военного подвига (см.: Папля Э. Homo peregrinans в лирике Николая Гумилева // Николай Гумилев. 1886–1986. Berkeley, 1987. Р. 217). Другими словами, война, которую вела Россия и в которой принимал участие сам Гумилев, поразила его воображение настолько, что он был готов признать за событиями Первой мировой войны некий особый «метафизический статус», оправдывающий всех участников, независимо от их личных грехов, как свершителей «высшего замысла»:
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Тружеников, медленно идущих,
На полях, омоченным в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови.
Как у тех, что гнутся над сохою,
Как у тех, что молят и скорбят,
Их сердца горят перед Тобою,
Восковыми свечками горят.
«Война»
Русские воины мировой войны рисуются здесь новыми крестоносцами. Их благословляет уже не папа Урбан II, но Сам Господь, не Годфруа Бульонский и Петр Пустынник ведут их в бой, а Силы Небесные —
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Ясно, что, коль скоро авангард тех крестоносцев, мало чем отличавшийся от разбойничьих шаек, все-таки получил от Рима полное отпущение грехов, то русские солдаты — авангард мирового «крестового похода» — тем более оправданы «пред лицом Бога». «Войну он принял с простотою совершенной, с прямолинейною горячностью, — вспоминал хорошо знавший Гумилева А. Я. Левинсон. — Он был, пожалуй, одним из тех немногих людей в России, чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное вероисповедание» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 215).
Однако, если война «освящает» всех ее участников, то естественно предположить, что войско «новых святых» конечной целью своей имеет, подобно всем «крестоносцам», — завоевание Иерусалима, но не земного, как в 1095 году, а — Небесного. Апокалипсические мотивы отчетливо присутствуют в ранних военных стихах Гумилева, в частности, — в его посвящении новорожденному сыну М. Л. Лозинского, появившемуся на свет в день вступления России в войну:
Когда от народов — титанов
Сразившихся, — дрогнула твердь,
И в грохоте барабанов,
И в трубном рычанье — смерть, —
Лишь он сохраняет семя
Грядущей мирной весны,
Ему обещает время
Осуществленные сны.
Он будет любимцем Бога,
Он поймет свое торжество,
Он должен! Мы бились много
И страдали мы за него.
«Новорожденному»
В другом стихотворении («Сестре милосердия»), воспевающем «здоровье духа», в финале, при желании, можно видеть отголосок «русофильских» хилиастических мотивов, традиционных для эсхатологии «соловьевцев»:
И мечтаю я, чтоб сказали
О России, стране равнин:
— Вот страна прекраснейших женщин
И отважнейших мужчин.
Здесь, впрочем, присутствует некий «терминологический» нюанс.
Ахматова свидетельствовала, что «у Николая Степановича есть период […] “русских” стихов — период, когда он полюбил Россию, говоря о ней так, как француз о старой Франции. Это — стихи “от жизни”, пребывание на войне дало Николаю Степановичу понимание России — Руси. Зачатки такого “русского Гумилева” были раньше — например, военные стихи “Колчана”, в которых сквозит одна сторона только — православие, но в которых еще нет этих тем» (Лукницкая В. К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990. С. 164–165). Свидетельство Ахматовой крайне ценно, ибо вообще-то в поэзии Гумилева «Русь» всегда противопоставляется «России» — в пользу последней.
С понятием «Руси» в творчестве Гумилева всегда связывается либо язычество, либо сектантская, «распутинская» оргиастическая ересь, т. е. та «русская дикость», которая так умиляла Блока и к которой Гумилев не испытывал никогда ни малейшей симпатии. Для Гумилева «Русь» — «славянская, печенежья», пребывающая «в томительных бредах» («Швеция»), «дикая, «омут бездонный» («Франция»), «лесная» («Змей») и т. п. С другой стороны, понятие «России» — одно из центральных позитивных понятий в творчестве Гумилева: