Мои простуды достигли, между тем, таких размеров, что врачи настаивали на том, чтобы меня взяли из школы до конца года и чтобы я потом повторила 7-й класс, ведь я была самой младшей в классе. Но я запротестовала. Теперь у меня в классе были подруги, и я не хотела менять класс. Сошлись на компромиссе: меня на три месяца освободили от школьных занятий для укрепления здоровья. Это были славные зимние месяцы. Я была все время на воздухе, каталась на санках, бегала на лыжах, иногда полностью вываливалась в снегу и… ни разу не простудилась! Но едва я пошла в школу, все началось сначала. Тем не менее, мне ничего не стоило догнать пропущенное за три месяца, и семилетку я кончила, как обычно, с похвальным листом. С 8-го класса началась во многом иная глава моей школьной жизни.
ВОСЬМОЙ КЛАСС
Переход из семилетки в восьмой класс ознаменовался различными переменами. Многие из соучеников и соучениц уходили: кто в техникумы, кто в фельдшерско-акушерскую школу или на курсы машинисток, а кто просто работать. Писали друг другу на память в альбомы – альбомы не вывелись и в советской школе. Мой альбом не сохранился; да и где ж при стольких бегствах? Я жалела только об уходе одной из соучениц, моей тезки – Веры. Она хотела учиться дальше, но семейные обстоятельства не позволили. Близко мы не дружили, нас связывала только любовь к поэзии Лермонтова. Она жила немного дальше, чем я, и мы иногда провожали друг друга, возвращаясь из школы, то есть я шла много дальше дома, где мы жили, потом она возвращалась со мной. помнится зимний день с метелью. Ветер засыпал снег в рот, и говорить было трудно, но мы все же провожали друг друга несколько раз и в противоборство ветру декламировали друг другу поочередно Лермонтова.
Потом мне приходилось встречать Веру. Она стала, увы, типичной советской служащей. Советская бюрократия отшлифовывала определен тип преданных ей людей. Они не должны были быть партийными, и же они как-то внутренне огрублялись, советская власть их больше не коробила, Вера могла бы стать интеллигентным человеком, если б пошла учиться дальше, но советской бюрократии она противостоять не смогла.
В наш класс пришли новые ученики и ученицы, часть из другой железнодорожной школы, которая осталась семилеткой, часть даже из школ, расположенных территориально далеко. В числе последних была Инна, дочь крестившего меня священника. Моим родителям хотелось, чтобы я с ней подружилась, но они никогда не пробовали оказывать на меня давление в смысле выбора моих подруг, да это было бы и безнадежно. Дружба с Инной, к сожалению, не состоялась. Дело было, конечно, не в ее происхождении, для меня-то это не играло роли, да и вообще в классе никто плохо к Инне не относился. Просто у нас были, видимо, разные натуры. Дружба возникла с другой новой девочкой, перешедшей к нам из второй железнодорожной школы. Валя – так ее звали – была белоруска, но уже несколько лет жила в Пскове, куда перевели ее отца, железнодорожного мастера. Русским языком она владела в совершенстве, была вообще способна к языкам и литературе, декламировала мне стихи Есенина, которого я до того времени мало знала, и даже говорила о Марине Цветаевой как о гениальной поэтессе. Где она о ней узнала, я не знаю, мы, остальные, о Марине Цветаевой тогда ничего не знали.
В восьмом классе мы как-то сразу почувствовали себя уже полувзрослыми. Преподаватели начали говорить нам «вы». Даже наш классный руководитель Василий Алексеевич Гринин, ведший нас с пятого класса, посмотрел на нас, покачал головой и сказал: «Теперь вы уже большие, надо вам говорить „вы“». Мы вошли тогда в переходный возраст. Здесь, на Западе, считается, что это время, когда мальчики начинают интересоваться девочками, а девочки мальчиками; кроме того, те и другие начинают грубить взрослым, и прежде всего своим родителям. Но мы тогда были пока далеки от всего этого. Для нас это было время становления личности. Мы обсуждали и дискутировали, что хорошо, а что дурно стараясь ощупью найти устои этики, которой нас в школе никто не учил. Долго у меня случайно хранилась записочка Кати из того времена «Вера, я слишком скоро прощаю обиды, хорошо это или плохо? С одной стороны, это говорит о доброте характера, с другой стороны – о недостатке самолюбия». Самолюбие стояло у нас высоко, но мы понимали его не как гордыню, а как признак самоуважения. Негативных сторон самолюбия мы тогда почти не видели. Много спорили о силе воли: какую она играет роль и что в жизни сильнее: обстоятельства или собственная воля, собственный характер? Во всех этих рассуждениях было немало детского, но прорывалась уже некоторая зрелость.
Меня лично долго мучила проблема благодарности. Как часто бывает в жизни, малая причина потянула за собой вереницу внутренних колебаний. В 7-м классе у нас стояли, собственно говоря, неподходящие для младших учеников столы на три человека, а не нормальные парты. К концу этого класса у нас уже был крепкий триумвират: Зина, Катя и я. Мы решили сесть за один стол. Но когда я, как обычно, – одна из последних, вошла в новый класс, то увидела, что стоят нормальные парты на двоих. Зина и Катя уже сидели за партой и показывали мне на парту возле себя. Сначала я была весьма разочарована, но делать было нечего. Вскоре ко мне подошла одна из одноклассниц. Лида, и спросила, может ли она сесть рядом со мной. Я согласилась. Но разговоры или бесконечные записочки на скучных уроках летали между нами тремя. Лида была более или менее исключена, да она нашими проблемами и не интересовалась. Вскоре я заболела дифтеритом. Это была моя последняя детская болезнь. Говорят, что чем старше ребенок – мне было уже 14 лет, – тем тяжелее проходит детская болезнь, но мой дифтерит был очень легкий, жара почти не было, горло болело слегка. Однако я должна была лечь в больницу, так как таково было предписание для заразных болезней. Больница же была на другом конце города, вполне приличная, только мне было очень скучно. Книг передавать было нельзя, или они должны были там и остаться, их трудно было дезинфицировать. Отдушиной была лежавшая в той же палате молодая женщина. Она не была больна, но находилась при больной полуторагодовалой дочери, славной девчушке…
В Германии в 70-х и 80-х годах много дискутировали о том, что к больным малым детям следовало бы допускать матерей, это способствует выздоровлению. По старой русской традиции в мое время в СССР это было чем-то само собой разумеющимся.
Конечно, мать тоже была заперта в больнице. Посещать нас нельзя было, можно было лишь стоять снаружи, за стеклянной дверью, на ветру и холоде, и делать друг другу знаки. Впрочем, оказалось, что под дверью есть щелка, дверь была двойная, – я, как больная, не подходила к самой наружной двери, от которой тянуло холодом, но молодая мать была достаточно неразумна, чтобы служить моим подругам и мне почтальон: она передавала через щель мои записки им и приносила их записки мне. Потом навестившая меня всего один раз Мила заболела дифтеритом, но тоже в легкой форме, и ее тетки-учительницы, у которых она жила, винили меня за записки. Кроме того, молодая женщина и я много разговаривали играли в карты, колода которых так и осталась в больнице. В общем, все было довольно уютно. Если мы заговаривались допоздна, сестры нас на другое утро не будили. Кроме нас, в маленькой палате никого не было.
Но вот Лида решила, что ее обязанность навещать меня каждый день что было ей трудно, а мне совершенно не нужно. Я пробыла в больнице две недели и две недели должна была еще быть дома. Опять-таки Лида ко мне часто приходила. Совершив этот ненужный подвиг, Лида предъявила на меня свои права. Я должна была стать ее исключительной подругой. Меня это чрезвычайно тяготило, но я боялась оказаться неблагодарной. Тогда я много размышляла о проблеме благодарности и поняла что никто не имеет права закабалять другого человека, независимо от того, какую услугу он ему оказал. Другое дело, что тог, кому оказана услуга, должен, в свою очередь, помочь другому человеку, попавшему в беду, но он не обязан насиловать себя и свои интересы. Это может показаться само собой разумеющимся, но тогда это познание стоило много размышлений и внутренней борьбы. Заметив, наконец, что у нас почти нет общих интересов, Лида нашла себе другую подругу и пересела на другую парту. Ко мне же вскоре пересела Валя. Так все пришло в порядок, и наша четверка осталась дружной до конца школы.
В восьмой класс пришли не только новые ученики, но и новые учителя. Так впервые мы получили настоящего учителя истории.
Павел Семенович Вознесенский был уже немолодым человеком, дореволюционного образования, и, конечно, он не был коммунистом. Он преподавал историю и географию, преподавал очень хорошо и был вообще сильной личностью, умевшей влиять на класс. На его уроках было тихо и наши записочки не летали с парты на парту. Это был первый преподаватель, перед которым мы почти что благоговели. То, что Павел Семеныч не был в душе коммунистом, мы скоро отгадали. Забегая вперед, скажу, что в 10-м классе, где мы должны были изучать историю партии, он нам не преподавал. Говорили, что он сам отказался, сказав, что не знает истории партии как следует. Было ли это возможно в то страшное время, не знаю, во всяком случае, в 8-м и 9-м классах он был нашим учителем. Однако этот первый знающий учитель истории, явно не большевик по своему внутреннему складу, имел на нас не только положительное влияние. В 8-м классе мы жевали и пережевывали французскую революцию 1789 года. Был ли Павел Семеныч старым либералом, который в этой революции все еще искал идеалы «свободы, равенства и братства», забывая зловещую приписку – «или смерть», или же он просто, как хороший педагог, не мог иначе, как красочно изображать то, что он преподавал, но так или иначе он сумел на короткое время увлечь нас этой революцией, и это кратковременное увлечение легло романтическим покровом и на нашу страшную революцию. Марксизм никогда и ни при какой погоде не мог меня ни заинтересовать, ни, тем более, увлечь, но романтика свободы, равенства и братства на короткое время заволокла взор и прикрыла своей переливчатой пеленой не только неприглядное фактическое лицо той революции, но отчасти и нашей.